…Сидим в маленьком зальце «Современника», смотрим «Голого короля». Кваша дает указание министру нежных чувств пойти поглядеть, есть ли что на короле: «Понимаешь — на-до! Для дела надо!»
— Как пропускают? — поражаюсь сквозь смех я.
— Тише, слушай.
— Тут будто другое время.
— Время всюду одно. Это ты где-то плетешься.
…Встречаемся у Пушкина. Замечаю — прихорошилась, сделала что-то, отчего глаза огромные. У пьедестала живые цветы.
— Слушай, кто их приносит?
— Москва, кто же еще!
— Как, сама?
— Нет, по директиве. Я ж говорю: ты мастодонт. — Берет под руку, — Ну, куда пойдем?
— Знаешь, мне обязательно надо в пивной бар. Дружок просил пива за него выпить.
— Опоздал. Здесь теперь молочное кафе. Пошли лучше в ВТО. Может, попадем.
В ресторане ВТО с ней здороваются. Какие-то бородатые субъекты оглядывают меня.
— Плюнь на них. Знаешь, заказывай зубрик. И «Тетру».
Нам подали.
— Ну вот, а теперь давай сидеть спокойно и красиво. Скажи, я выдержала б там, в Кулунде?
— Одна — нет.
— А с тобой?
…Под вечер в Коломенском, у храма Вознесения. Небо серое, низкое, от этого будто тепло. Церковь рвется в облака единственным куполом, и странно — галки не боятся, обсели крест.
— Ну, что это, говори?
— Храм Вознесения, в честь рождения Ивана Грозного, — назубок отвечаю я.
— Не-а. Это ракета. Штурм неба! Гляди — ду-ду-ду-ду, — изображает грохот запуска.
— А как же Грозный?
— А кто знал, что из него выйдет? Ты вот про себя — и то не знаешь.
Катим с ней из-под медных коломенских пушек к Москве-реке ком снега. Лепится хорошо, огромный. Щека к щеке, как голова кружится. Она зазевалась — и вместе с комом укатилась на лед ее варежка. Лезу доставать — ноги намочил.
— Набрал в башмаки. Под наледью — вода.
— Поехали, быстро, обсушишься.
— Куда?
— Ну хоть ко мне. Посмотришь, как живу.
…Квартира в старом московском доме. Громадный коридор, где шкафы и рундуки не передвигаются десятилетиями. Указывает мне свою дверь и громко:
— Это я, Сарра Львовна, добрый вечер. Мне никто не звонил?
— Добрый вечер, Ирочка. Женя звонила. Я вашу «Вечерку» взяла, принесу, — откуда-то хриплый старушечий глас.
Впускает меня, быстро подхватывает утром, второпях, брошенные вещи.
— Ну, вот моя обитель. Снимай носки, сполосну. Туфли — на батарею.
Как в детстве на чердаке — таинственно и хорошо. Диван, у него столик со свечой, тряпичные Адам и Ева с копнами волос и фиговыми листками, на стене лист работы Глазунова и фото Хемингуэя. Все мне дружественно.
Она переобулась в пестрые вязаные журабки, набросила безрукавку:
— Ты как хочешь, а я согреюсь, а то лихорадка выскочит.
Игрушечный графин и крохотные, впрямь с наперсток, рюмки — одно ощущение вина. И бутерброды того же смешного калибра. Включила чайник, села неподалеку, подобрав ноги.
— Пока вскипит, буду развлекать тебя, ладно? Знаешь, мы с Женькой — она в угловой комнате росла — считали Сарру Львовну колдуньей и очень боялись. У нее есть талмуд, огромный, в коже, мы знали, что это — черная магия, а ее коты — оборотни…
Вдруг я перестаю ее слышать: сердце в ушах ду-ду-ду… Уткнуться ей в колени, спрятаться на старом чердаке… Так вот как оно бывает!
— …И вдруг — она! Волосы торчком, глаза мечут молнии: «Мерзкие девчонки, что вы делаете с животным! Маркизик, чем они тебя намазали! Его теперь будет тошнить!..»
Милый воробыш, чего ж ты не явился лет пять назад? Ду-ду-ду…
Пробую пальцем чайник — боль настоящая. Еще разок — пытка, и не игрушечная. Неожиданно для себя я кладу всю ладонь на огненный никель. Потемнело в глазах, но я держу, держу!
— Холодный? Опять, значит, перегорел.
Теперь слышу ее ясно. Почти совсем отлегло. Ладонь и в кармане мучительно саднит.
— Нет, греется… Ира, не сердись, я пойду. К Диме сегодня надо.
— Так носки еще мокрые…
— Высохнут.
— Ну, смотри. Я провожу.
Тут тугая струя пара из носика выдала меня. Пораженная, она молча выключила чайник.
Проводила меня до темного сквера.
— Позвонишь завтра?
Я мотнул головой.
— Чего ты боишься, Иосиф прекрасный? — ласково рассмеялась она, — Ничего мне от тебя не нужно.
— Того и боюсь. Я тебя никогда не забуду.
— Когда уезжаешь?
— Восьмого. Девяносто восьмым.
— Любишь жену?
— Ее просто не заставишь поверить.
— А жалко тебя отпускать… Фиг его знает почему. Вымирающий ты вид, мастодонт несчастный. А может, выживешь? Дайка хоть чмокну тебя.
Мы поцеловались. Она опустила мне голову на плечо и вдруг расплакалась. Я стал утешать ее, целовать соленые от слез глаза, говорить что-то, но она оттолкнула меня, побежала.
А на вокзале я ее ждал. Если б пришла — не знаю, как сложилась бы моя жизнь. Но она не пришла. И до конца дней я буду благодарен чистому ее сердцу.
Ехал я на второй полке. Успел обрасти. Сейчас мне домой не хотелось. Хоть бы вагон сломался, что ли, — пролежать бы так, подумать. «Разобраться», как говорят. Полцарства за человеческий разговор!
Внизу двое в районных кителях толковали о запчастях: как доставить, чем пробивать. Зажимаю уши — будьте вы неладны! Открыл — слышу:
— Ну вот, к Шадринскому подъезжаем. Мальцева места…
— Это который депутат, что ли? — женщина.
— Терентий Мальцев, не знаешь?
— Да всех поди запомни…
— Терентий, Терентий, я в городе была, — щебечет маленькая девочка, — Терентий, Терентий, я указ добыла…
Вдруг мне приходит в голову…
— А далеко он отсюда? — спрашиваю попутчиков.
— Мальцев? Да в этом районе — знаю, а где точно…
— Сколько он тут стоит? — соскакиваю и обуваюсь.
— Минут пять, должно, — женщина, — Погулять хотите?
— Я здесь сойду, — лихорадочно собираюсь, — Мне давно надо к Мальцеву.
— Ой, ну тогда давай скорей, — мужчина. — Я билет возьму у проводницы.
Соскочил, не успев уложиться.
Потом, позже, я не дерзнул бы так, без договоренности, по-сельски, прийти к этому рубленому дому с тесовыми воротами и покатым крыльцом. Думаю, и Терентий Семенович Мальцев был бы чуть иным в обращении, если б пришел к нему не безвестный и робкий колхозный агроном…
Высокий и длиннорукий сероглазый человек чистил стайку, вилами укладывая навоз в ровный и ладный бурт. Я поздоровался, назвался, хозяин протянул для пожатия запястье. Голос у него высокий, почти мальчишеский, на тыльных сторонах ладоней — стариковская гречка, но руки очень сильные. Работал он ловко, экономно, с какой-то мужицкой опрятностью и с видимым наслаждением. Мне с неожиданной доверительностью сказал, что вилами и лопатой отгоняет старость: по утрам стала голова кружиться.
Зачем я пришел? Просто так не скажешь. Присев на старые козлы, я выложил Терентию Семеновичу все полевые беды Рождественки. (Кажется, кулундинские дела Мальцев знал в тонкостях.) Выложив, почувствовал, что нет — приехал я не за тем, чтоб расспрашивать о процентах паров в пашне или о чем-то подобном.
На пожарной каланче певуче зазвенел рельс — отбивали часы. Мальцев, умывая у крыльца руки, рассказал мне забавную историю двадцатых годов. Тогдашний пожарный Кузьма узнавать время по ходикам не умел, но о точности заботился. Пробив на заре четыре, он кричал напарнику сверху: «Петро, солнце-то взошло, так можно, поди, еще раз ударить?»
Почти до полудня Мальцев ходил по хозяйству, я не отставал от него. В ремонтной мастерской чинили-ладили мальцевские плуги — безотвальные, с мощными корпусами. В семенном складе чистили семена пшеницы: отдельно — раннеспелая, отдельно — позднеспелая… Колхоз, было заметно, крепкий, исправный, но чего-либо поражающего я не увидел, да и к знаменитому своему полеводу, почетному академику, Герою Социалистического Труда, жители села Мальцева относились без всякого подобострастия.