— Теперь я перестал писать. Ничего не могу из себя выжать. Какой-то голос во мне говорит — надо иначе построить свою жизнь. И это произойдет. Я буду защищаться. Пусть никто не думает, что меня можно взять голыми руками.
Я — христианин. Меня крестили. Я должен бороться за свое спасение. Человек должен бороться за себя. К каждому подступает беда, так или иначе, замечает он это или не замечает. Я тоже долго ничего не замечал, а потом хотел ее отсрочить, скрыть. Но настает минута, когда беда вырастает, становится большой, гигантски большой, бросается на тебя, — все равно ты должен это вынести, — хватает тебя за горло. Так беда схватила меня сейчас.
И тут ты лежишь в глубокой яме и смотришь вверх, ждешь, пока будет свет. Бежишь по туннелю, бродишь, бродишь день и ночь, чтобы выйти наружу… И нет этому конца, ты заперт, ты бьешься о стены, кричишь. Кто-нибудь ведь должен тебя услышать.
Элис… Элис хотела вылезти из ямы, так мне кажется. Хотела, я знаю. Но, Джеймс, она заблудилась.
— Джеймс, без меня она не может! — Гордон прервал себя на секунду. — Ты меня слышишь, Джеймс? Перестань хоть на минутку думать о своем, ты ведь тоже топчешься на одном месте. Она хотела добиться своего. Независимо от меня. Она думала: старый сценарий не удался, ничего у нас не получилось, мы зашли в тупик, поэтому я хочу выйти из игры и начать с начала, а все старое, бесплодное бросить и убежать. Так думает Элис. Начать новый сценарий, не закончив старого. И без меня. Гордона Эллисона сдать в архив. У нее те же представления, что у тебя: люди встретились, прожили некоторое время вместе, случай их свел, а потом снимаешь шляпу и откланиваешься: «Адье, счастливого пути, сударь, счастливого пути, сударыня».
Но существуют нерасторжимые узы, Джеймс. Встречи не случайны. Людские встречи не случайны.
Уже самый факт встречи с другим человеком отчасти заложен в тебе. У нас неправильное представление о человеческом «я». Не существует «я» без «ты» и без бездны. Постепенно тебя выманивают из твоей скорлупы.
Либо ты вылезаешь из своей шкуры, либо пытаешься отгородиться от всего. Но вот какой-то голос в тебе заговорил: ты его еще не различаешь, только спустя некоторое время начинаешь понимать: в тебе что-то изменилось. И вдруг другой человек и ты стали одним целым. А потом мало-помалу вы оба прекращаете бороться за свою свободу, за свою судьбу, за свое благополучие. Либо поднимаетесь ввысь, либо неудержимо катитесь вниз.
Джеймс, так же как в свое время издатель, дал Гордону выговориться. Он был доволен тем, что зять поселился у него в доме, время от времени таскает к себе в комнату книги — преимущественно альбомы репродукций — и перелистывает их; проявилась его старая склонность к размышлению над пейзажами и портретами.
Однажды Джеймс подсел к Гордону, и они вместе перелистали альбом Делакруа; Эллисон показал Маккензи репродукцию картины, висевшей в Лувре, «Смерть Сарданапала».
Бородатый царь рывком перекидывает из-за спины пышную одалиску, с которой спадают последние одежды, и сильной рукой всаживает ей в сердце кинжал.
— Что такое правда? — Гордон посмотрел в лицо утонченного, умного, внимательного профессора. — Попытайся разглядеть на этой картине каждую фигуру в отдельности: женщину, горячий бессмысленный кусок мяса, и царя, который, преклонив колена на подушку, с наслаждением предвкушает удар ножом: скоро его опьянит алый фонтан, широкая струя крови. Предстань перед ними обоими, войди в эту сцену с вопросом: в чем заключается правда? Правда? Невыразительное слово.
А вот еще одна картина: «Битва при Пуатье». Какая бешеная толчея, какое неистовство, удары, вопли в одну кучу смешались люди и лошади, живые и мертвые.
Попробуй произнести слово «правда» или «фантазия» перед этой толпой, которая не нуждается в правде, а со стоном орет «убей».
— Вижу, — кивнул Джеймс Маккензи и прикрыл глаза рукой. — Такие картины не следует писать.
— Почему не следует? Да и кто их правильно понимает? Для большинства людей это великолепные полотна, только немного жутковатые. Но ведь это как раз и привлекательно. Правда всегда настигает не тебя, а другого.
Как-то раз утром, когда Гордон не появился к завтраку, Джеймс нашел зятя совершенно одетым в его комнате: перед ним стоял саквояж. Гордон ждал прихода Маккензи. Его мучила одышка. И он говорил очень тихо:
— Твоя сестра ужасно обошлась со мной. Вы кровные родственники, стало быть, это касается и тебя. Впрочем, она меня ничуть не удивила своим поступком — бегством. Ее сын, который, как она утверждает, не мой сын, — помогал ей. Кто я такой, чтобы меня щадить? С самого начала в ней было что-то нечестивое. Я приближался к ней, подняв руки вверх, а она все равно считала меня убийцей. Кто из нас захотел, чтобы я стал писателем? Кто из нас хотел, чтобы я зарабатывал деньги, кучу денег? Да, я зарабатывал достаточно. Имя, слава? За одно словечко «любовь» я бы всем пожертвовал. Я не был таким, каким она меня видела: не был пропащим, не был олицетворением всех пороков.
Но в ней, за ее нежным девичьим личиком скрывалась жажда порока. Она толкала меня в объятия порока, терзала меня ради своего удовольствия и в то же время презирала. Погубительница. Она сослала меня в кабинет, за письменный стол. Достаточно и того, что я вообще существовал.
Я лез из кожи вон, делал ей подарки, чтобы она проявила ко мне благосклонность. Только ради нее я сидел и выдумывал разные истории. Пусть ее имя будет окружено блеском, а она за это окажет мне милость.
Позже стало казаться, что страсти улеглись. Картина с Плутоном и Прозерпиной еще висела на стене, но с каждым днем темнела, контуры на ней стирались. По Элис ничего нельзя было сказать. А потом кончилась война, и Эдвард вернулся к нам в дом, стал требовать, стал копать, подгоняемый ею! Да, он рылся в нашем грязном белье, подгоняемый ею. Она знала, к чему приведут его поиски, стремилась к одной цели, к ложной цели. Сперва у меня не укладывалось в голове, что, после того как мы уже сблизились, после стольких жертв, она зайдет так далеко во всем, даже использует Эдварда. Ведь она видела мои жертвы. Я уже перестал быть человеком, превратился в жирное нечто, лежал в своем сале, как в гробу, сало похоронило меня заживо.
Гордон громко застонал, его было страшно слушать. Потом он начал опять:
— Я не мог предложить ей нежную любовь, которую она, возможно, узнала — понятия не имею, когда и с кем. Ну хорошо, но коль скоро я не в силах был дать ей сладкую, нежную любовь, ей следовало понять, что я даю другую любовь, сильную, гораздо более сильную, наверное причинявшую боль, наверное даже пахнувшую кровью, моей принесенной ей в жертву кровью.
Да, мне было трудно побороть себя. Я не мог ничего поделать с собой. Она, и только она, должна была избавить меня от меня самого. Я знал — она может вернуть мне собственное «я», она — моя дорога к собственному «я», единственная дорога, но она опустила решетку. Мне приходилось либо ломать решетку, либо насильно перелезать через нее.
Элис виновата в том, что к нашей любви примешались ярость и борьба. Я подавил ее тогда. Так было, признаюсь, готов нести за это ответственность. Я решил сломить ее сопротивление. Не мог же я допускать, чтобы она меня отвергла. — Гордон вперил взгляд в пространство, кивнул. — А потом, потом ей доставляло наслаждение именно это. Она жаждала этого. Играла мной. Конечно, я разбудил в ней дурные чувства. Но они были ей присущи. Она видела мои страдания, дарила мне утешение, лишь затем, чтобы снова заставить страдать. Я любовался ею. Моей вины ни в чем нет. Моей вины нет и в том, что произошло после.
Джеймс:
— А что произошло?
Гордон:
— Из ее жизни ушла любовь. Я хотел принести ей любовь, тысячу раз приходил к ней, предлагал себя. Она высмеивала мои попытки, возбуждала меня, дразнила, приводила в бешенство, а потом усмиряла. Она чувствовала себя хорошо только тогда, когда доводила меня до белого каления. О, что она сделала со мной?! Как извратила мой характер! Иногда я радовался возможности сесть за свой письменный стол, чтобы наконец прийти в чувство и выяснить, кто я на самом деле. Неужели я тот, кого Элис из меня делала?