Изменить стиль страницы

(Я мог бы описать ее. Если бы не побоялся выдать себя. Я помню ее совершенно отчетливо, как художник помнит свою натуру, помню ее не только зрительно. Мои губы помнят ее губы, мой язык — ее язык, мое лицо — ее лицо, мои руки и ноги — ее руки и ноги, мое тело — ее тело и лоно. Я знаю, как она отдается. Она — Елена, я — Менелай, она подчинила меня себе, я начал бы из-за нее Троянскую войну. А теперь я вижу, и ты, Гордон Эллисон, ее тоже знаешь. Хочешь, поборемся с тобой за нее?)

— Как она выглядит, я, к сожалению, не могу вам сказать. Зал был полутемный. Кроме того, номер продолжался недолго. Правда, когда раздались аплодисменты, ее импресарио (гадкий тип, аферист) встал с ней рядом и снял с нее повязку. Луч прожектора искал их лица. Однако, лишь только он их нащупал, она ушла, наверное, по знаку импресарио — он один поклонился публике. Ведь он был дрессировщиком, это был его номер.

— Дрессировщиком?

— Да, номер построен на дрессировке. О каждом слове заранее договорено. Чистое жульничество. Но в предместье, перед разношерстной публикой, это сходит.

Гордон:

— Каковы ваши планы? Вы опять отправляетесь в Европу?

— Уже через два-три дня.

— Вы покажете мне, где находится это варьете?

— Вас оно интересует?

— Я… я ищу свою жену. Не спрашивайте больше. Когда вы едете?

(«Я ищу свою жену…» Эти слова прозвучали ужасно. Уэскот был сражен. Я отвезу его к ней.)

Маршевая дробь

Дни перед тем, как Уэскот пришел за Гордоном.

Гордон ждал.

Земля готова приютить мертвецов, земля верна. Она поджидает нас. Мы можем на нее положиться. Она верна нам и приносит людям добро.

Как хорошо, что на свете существует земля. Она берет к себе все, что человек имеет — улыбку и слезы, танец и войну, борьбу и похвальбу, краски; она все стирает, все поглощает.

Я слышу маршевые ритмы, удары, барабанную дробь, они похожи как две капли воды.

Но над ними поднимается медленная, торжественная, отвратительно протяжная мелодия, убийственная, заглатывающая все и вся мелодия. Она проникает в мозг. Опустошает душу. Разрушает сознание. Перед нами разверзается кратер. Мы падаем в него.

Удары, марши, дробь.

Горгона, гарпии, сирены. Мы их узнаем, но все же отдаем себя на растерзание этой нечисти.

Все последующее отнюдь не выдумка, а правда. Есть такой маленький жучок голубовато-стального цвета с укороченными крылышками. В мае нижняя часть туловища самки вздувается от тысячи яиц. Самца уже нет в живых, вскоре после спаривания он погибает. Самочка в мае выкапывает ямки для своих яиц. А в июне из яиц вылупляются личинки с шестью ножками, как у родителей, на задних ножках по три коготка; посему личинки и получили название триангелусов. Триангелусы вылезают из ямок, вползают на одуванчики и купавки и ожидают там пчел, диких пчел.

А когда дикие пчелы с жужжанием садятся на цветы, малюсенькие личинки подпрыгивают и вцепляются в ворсистое тело пчелок, ведь именно для того им и даны когти — правда, все это личинки проделывают бессознательно. Пчелы переносят личинки с цветка на цветок, ну а потом приходит их пчелиное время — пчелы устраивают себе жилье, наполняют ячейки сотов медом, и в каждую соту пускают яйцо, которое плавает в меду.

Вот тут-то триангелус дает о себе знать, он вспрыгивает на пчелиное яйцо; в это время пчелка запечатывает соту, она считает, что выполнила свой долг, свой материнский долг; яйцо плавает в меду, и когда оно созреет, молодое существо будет иметь вволю сладкой пищи. Но на сладком море в своей лодчонке покачивается триангелус, у него есть зубы, и он вгрызается в яйцо, пожирая его до тех пор, пока от пчелиного яйца не остается одна оболочка, а потом, когда триангелус насытится, с ним начинаются метаморфозы.

Одна личинка превращается в другую, которая может существовать только в густом меду, личинка вбирает в себя мед, растет и еще раз меняет обличье, становится куколкой, дожирает медовую кладовую, и вот уже из соты выскальзывает голубовато-серый жучок-«майка».

Существует красивый жук — любитель мертвечины, и там, где разносится запах падали: разлагается птица, ящерица или мышь — все они умирают так же, как люди, и им так же, как людям, лежать в земле — словом, там, где разносится запах падали, эти насекомые собираются впятером-вшестером, окапывают землю вокруг трупа, отбрасывают землю от себя; в результате труп погружается все глубже. А когда падаль оказывается на достаточной глубине, они справляют на ней свадьбу; эти могильщики, эти красивые насекомые спариваются, и самки откладывают яйца в мертвечину; мертвечина становится лакомой пищей для будущего приплода, для потомства.

Существует также… существуют также…

Маршевые ритмы, удары, барабанная дробь. А над ними течет медленная, торжественная, нечеловечески протяжная мелодия; монотонная-монотонная.

Черная смерть. Люди бежали от чумы. Боялись черной смерти. Вот мать бросила лежащего ребенка. Женщины сломя голову помчались в церкви, принесли с собой драгоценности, бросили священникам под ноги золото, бросили золото на алтари.

Пьяные бродят по улицам, женщины и мужчины, они пляшут и падают прямо на землю.

Некоторые кричат:

«Покайтесь, покайтесь! Покайтесь в своих грехах!»

Черные монахи поют. Смерть блуждает где-то рядом. Земля заглатывает людей. «Все произошло из праха, и все возвратится в прах».

На улицу выбегают полуголые люди, бичуют себя. И повсюду мертвые уходят в землю, ложатся в землю, в добрую землю.

Сидела Элис, дочь доктора Маккензи

Сидела Элис, сидела Элис, дочь Альберта Маккензи и Эвелин Маккензи.

Сидела невеста пропавшего без вести, давным-давно погибшего, лежавшего на дне Северного моря, разложившегося, растащенного рыбами Глена, по-детски милого Глена, который ни разу в жизни не притронулся к Элис…

Сидела мать Эдварда, мать Кэтлин, жена, сбежавшая жена Гордона, необузданного, укрощенного, не находившего себе места Гордона Эллисона, сидела…

Сидела в тесном холодном гостиничном номере с растрескавшимся потолком, с рваными обоями, сидела на кухонной табуретке у непокрытого деревянного стола, наклонившись вперед…

Сидела, и била себя в грудь кулаками, и безмолвно всхлипывала, не осмеливаясь прокричать громко:

О боже, всемогущий боже, что я с собой сделала, почему натворила такое, почему так наказала себя… Неужели никто не мог удержать меня, встряхнуть как следует, прежде чем я решилась на это, прежде чем надругалась над собой, обезобразила свою душу, осквернила ее, унизила?

Я плохо поступила; Элис, ты плохо поступила.

Элис, ты не можешь отвечать за то, что наделала.

Элис, признайся, над тобой тяготеет проклятье, ты проклята, ты заслужила, чтобы тебя ввергли в геенну огненную, где души вечно стенают и мучаются.

Вот что тебе предстоит, ты к этому приближаешься, оглянись вокруг, приглядись, прислушайся, пойми себя.

Что ты с собой сделала, Элис, зачем ты это сделала, что тебя на это толкнуло? Неужели он тебя на это толкнул?

О, я ничего не знаю. Я думала о Глене. Он был со мной в молодости, я его любила. Знал ли он вообще об этом? Его образ неотступно стоял у меня перед глазами. Почему я не отводила глаз? Почему не выбросила Глена из головы? Мне бы надо было запретить своим мыслям следовать за ним. Я всегда мечтала о близости с Гленом. Мы любили друг друга, не признаваясь в этом; а потом его не стало.

Теперь я терзаю себя, не нахожу себе покоя, не ищу покоя. Нет, я не хочу больше быть несчастной, не хочу, чтобы сердце мое рвалось на части; по ночам, когда я просыпаюсь, когда не слышно ни звука, я лежу в яме, на дне черной ужасающей ямы. Знаю, яма — это я, яма называется — мое «я». Я лежу наедине с собой, одна-одинешенька.

Вся жизнь, все, что есть, фокусируется в моем «я», похожем на разбереженную мучительную рану. Сердце рвется на части, когда утром за окном брезжит рассвет и появляются первые машины; какое-то время я дремала, какие-то часы стерлись в моей памяти, но мне не дано этого счастья, меня опять втолкнули в явь, вернули к моему палачу, неутомимому заплечных дел мастеру.