Изменить стиль страницы

— Вы позволите вас обнять?

Мать подошла. Они обнялись. Гиймен сел на велосипед и, не нажимая на педали, покатил под гору к перекрестку. Несколько раз он оборачивался и, держась одной рукою за руль, махал им на прощание. Старики отвечали ему.

Когда он скрылся из виду, они постояли, посмотрели на улицу. Там никого не было. Уже рассвело, но солнце еще не показалось из-за горизонта.

Мать обернулась. Словно под влиянием ее взгляда, отец тоже обернулся и посмотрел на нее. Оба вздохнули почти одновременно и покачали головой. Они смотрели на стену дома, за которым скрылся Гиймен, за которым скрывались все те, кто уезжал.

Наконец они медленно пошли обратно, отец пробормотал:

— Да, ничего не попишешь, такие наши дела.

Он шел впереди. Он еще сильнее сгорбился. Словно съежился от утреннего холодка, застоявшегося под деревьями. Ему незачем было прибавлять что-нибудь к этим словам, мать и так знала, что он чувствует. Они, двое стариков, жили как бы вне всего, что происходило вокруг.

Мать отвела взгляд от сгорбленной спины отца и посмотрела вверх на листву деревьев. Небо окрашивалось в желтый цвет, скоро все засияет, однако, несмотря на нарождающийся день, сад был овеян грустью, как в час, когда гаснут вечерние сумерки.

Часть четвертая

49

В последующие дни мать неожиданно для себя поняла, что за всю свою жизнь она никогда еще не ощущала пустоты. Вероятно, и отец испытывал то же.

И тот и другой продолжали вставать со светом. Это вошло у них в привычку, они очень давно вели такой образ жизни, и даже война не могла ничего изменить. Немцы строже следили за соблюдением приказов о противовоздушной обороне, но старики Дюбуа не испытывали от этого неудобства — в это время года они и так не зажигали света. Только дни и ночи тянулись теперь по-иному. Они старались жить так, как жили всегда; с виду как будто ничто этому не мешало, но жизнь не налаживалась.

Когда отец занимался чем-нибудь в саду или в сарае, работа почему-то не спорилась. Он бросал ее и начинал другую. Мать ходила из кухни в погреб, из сада на улицу, и ей тоже никак не удавалось довести до конца то, что она задумала сделать.

Дни стояли очень жаркие. Солнце пекло. Листья желтели, цветы в саду днем никли и оживали только ночью. Были и другие дни, хоть и без солнца, но очень томительные; зной, как расплавленный металл, струился на землю с затянутого маревом низко нависшего неба. Даже дождь не освежал. Земля курилась. Из-за испарений, исходивших от нее, тяжело было дышать.

Когда отец прерывал на несколько минут работу и шел отдохнуть на скамейку возле дома, он долго обтирал пот с лица.

— Не пойму, что со мной… — удивлялся он. — Не пойму… Никогда прежде не было со мной такого.

— Отдохни, — говорила мать, — ты устал, вымотался, работая по ночам в булочной. Ты отвык от такой работы, да и годы уже не те.

— Что ты, тогда я себя лучше, чем сейчас, чувствовал. Нет, это не усталость. Устать я не мог, ведь я целый день ничего не делал. Не пойму… Просто не пойму, что со мной.

Почти все соседи уехали. Время от времени стариков Дюбуа навещали Робен и мадемуазель Марта, но они оба уже опять ходили на службу.

Когда кто-нибудь приносил новости, мать слушала. Сама она молчала. Отец иногда задавал два-три вопроса, но обычно довольствовался тем, что ему рассказывали. А потом мать неизменно спрашивала:

— А молодых, которые уехали, это касается? Вы что-нибудь слышали?

Разговоры о пленных тоже волновали ее.

— Не знаете, они берут в плен только солдат или и других тоже? Они не угоняют молодежь призывного возраста?

Как-то утром, отправившись за покупками, она увидела на площади Лекурба четыре немецких грузовика. Их охраняли часовые в касках и с винтовками. Под брезентом чуть виднелись чьи-то лица; чьи-то руки старались раздвинуть зеленые с коричневым полотнища, делали какие-то знаки. В нескольких шагах от часовых держалась группа французов. Мать подошла ближе.

— Кто там? — спросила она.

— Пленные, их везут в Германию.

— Солдаты?

— Кажется, да, но, кажется, есть и штатские.

Мать не знала никого из толпившихся здесь любопытных. Она постояла, походила, обошла вокруг грузовиков, держась на почтительном расстоянии от часовых, затем вернулась к группе французов. Отыскала того, с кем перед этим разговаривала, и спросила:

— А поговорить с пленными они нам позволят?

— Не думаю. Попробуйте, тогда сами увидите.

Говоривший был высокого роста, широкоплечий. Он наклонился, отвечая ей. Вдруг он рассмеялся:

— Вас они, во всяком случае, не заберут, в гренадеры вы не годитесь — ростом не вышли.

Она улыбнулась и отошла. Ей надо было подумать. Но она не могла. Она разглядывала часовых, всех по очереди, смотрела на грузовики, старалась увидеть хоть кого-нибудь из пленных, но брезент был крепко привязан и увидеть удавалось только глаз, или краешек куртки, или чьи-то пальцы.

Человек, говоривший с матерью, подошел к ней.

— Вы, верно, хотите справиться о ком-нибудь из близких?

Она пожала плечами:

— Я знаю, это глупо, но что поделаешь, все же хочется попытать счастья.

— Спросите кого-нибудь из охраны, может, разрешит.

Она помолчала и только потом призналась:

— Я боюсь.

— Чем вы рискуете?

— Сама не знаю.

— Абсолютно ничем.

— Но тут стоят люди, они увидят…

Он улыбнулся и спросил:

— Вы, должно быть, хотите справиться о сыне?

— Да.

— Это никого не касается. А знаете, ради сына…

Он не закончил.

— Вы думаете, они поймут, если я обращусь к ним по-французски?

— Попробуйте.

От нее до ближайшего часового было пять-шесть метров, не больше. Немец, человек лет тридцати, длинный и худой, чуть сутулый, в слишком большой по его голове каске — отчего лицо казалось очень маленьким, — уставился пустым взглядом в пространство.

— Ступайте, ступайте, — повторил мужчина. — Вон, смотрите, тот — дядя-достань-воробушка — как будто славный парень.

У матери подкашивались ноги. Вначале, узнав, что это пленные, которых везут в Германию, она просто подумала: раз они едут с юга, может, кто случайно знает что-нибудь о Жюльене. Теперь она больше не раздумывала. Кровь стучала в висках, в ушах звенело, и сквозь этот шум, заглушавший звуки улицы, какой-то голос твердил: «Жюльен там, в одном из грузовиков. Он тебя видит. Это он кричит. Они кричат все сразу, а ты слишком взволнована и потому не можешь различить его голос, но он кричит. Наверняка, кричит. Он там, он тебя видел. Он зовет тебя: «Мама! Мама!»

Вдруг мать охватила уверенность, что она узнала голос сына. И в то же время она была убеждена, что взгляды всех обращены на нее: и тех, что приникли к отверстиям в брезенте, и тех французов, что стоят тут, и немцев, и тех, что смотрят из окон всех домов, обступивших площадь.

Она опустила голову. Какой тяжестью ложатся на нее все эти взгляды. Как придавливают, пригибают к земле. Неужели она упадет? Ее поднимут и унесут на глазах ее мальчика, который смотрит из грузовика.

Она выпрямилась.

Высокий мужчина стоит рядом. Верно, он что-то говорит, но она не понимает. Она чувствует, как по всему ее телу разливается новая сила. Точно все эти направленные на нее взгляды, которые только что пытались пригвоздить ее к земле, теперь слились воедино и помогают ей выпрямиться.

Уж не они ли толкают ее к солдату?

Шаг… другой… Вот она уже рядом с ним. Ей видно, как из-под каски, затемняющей лоб, поблескивают его голубые глаза. Он что-то говорит. Она не понимает.

— Мне бы поговорить с пленными.

Просьба эта для нее самой неожиданна. Рукой она указывает на машины. Немец произносит какие-то слова на своем языке, потом несколько раз повторяет:

— Ви уходить, ви уходить.

Она отступила на шаг. Подошел другой часовой, обменялся несколькими словами с высоким худым солдатом, затем спросил мать: