Со мной ли это происходило или с кем другим? Я ли этот подросток в разорванной черной куртке и нахлобученной на самые глаза фуражке со звездочкой?
Меня привели к чайхане.
Прямо на улице, у чайханы, на великанской сковороде вкусно шкварились в сале потроха. Хозяин кидал потроха на тарелки сидящим на земле бандитам, и они, обжигаясь, ели, по очереди запивая из бурдюка.
Разнузданные боевые кони, запаленные, косматые, все в репьях, со сбитыми ногами, кровоточащими ранами, как звери ходили и толкались вокруг, малиновым глазом заглядывая в сковороду и вдруг, подняв кверху морду, пронзительно долго визжали, чего-то требуя от аллаха и людей.
А в чайхане было полутемно. На кошме сидел, поджав под себя ноги, жирный старик с аккуратно расчесанной шелковой, крашенной хной холеной бородой и румяными, цвета гвоздики, щеками и, причмокивая толстыми, мокрыми, неестественно красными для такого старика губами сластолюбца, маленькими глотками пил кирпичный чай.
Он мельком, нехотя поглядел на меня из-под капризных своих бровей и вдруг, заметив на фуражке звездочку, завизжал, как кошка. Крашеная борода лезла ему в рот, он выплевывал ее и кричал.
Я не понимал ни одного слова, но ясно ощущал смысл его речи: «Ах ты, шакал, гиена, так, и так, и растак, и перетак, будь прокляты твои родители и прародители, и пра-пра-пра… Как это ты не сгнил во чреве матери?» Потом он накинулся на конвойного: «Так, и так, и перетак…»
Конвойный терпеливо выслушал поток его ругательств, а потом, легонько двинув меня прикладом, сказал:
— Иди!
Мы вошли в темную комнату. Сквозь верхние цветные окна еще просвечивал алый и зеленый свет, и здесь, в углу, на подушках, сидел худенький, какой-то высушенный, шафранный старичок, весь мохнатый, дикий, заросший волосами: и в ушах, и в ноздрях, и под глазами — серые пучки. Когда он поднял руку с четками, то и на руке, на суставах были маленькие, как трава, паутинные пучки волос.
Глаза его были прикрыты, — казалось, он дремал, но рука его быстро и проворно перебирала четки.
Я так долго стоял, а он перебирал четки. Я стоял перед ним, перед тысячелетием восходов и заходов солнца в пустыне, тощий, похожий на голодающего, подросток с кимовским значком.
И хотя я ни в чем не был виноват и ничего еще не успел в жизни сделать — ни хорошего, ни плохого, ни «за», ни «против», но я был готов отвечать, я хотел отвечать, я был горд отвечать за все, что было сделано до меня, без меня, потому что это было мое, и я в это верил беспредельно, и верил, что иначе нельзя.
Откуда-то из задней двери за спиной старика появился розовый юноша. Он что-то прокричал на ухо старику, тот устало приоткрыл глаза, и я отшатнулся, увидев окровавленные дьявольские зрачки.
— Тебя спрашивают: кто ты и зачем ты здесь? — сказал юноша.
Я повернулся к старику, но юноша закричал и замахал на меня руками, чтобы я не смел вступать в непосредственное общение с богом.
Старик долго глядел на меня и наконец хрипло пробулькал несколько слов.
— Что ты тут потерял и что ты тут думаешь найти? — перевел юноша.
Не дожидаясь ответа, старик снова забулькал и долго клокотал, как горная птица, и лицо его в это время стало птичьим.
Юноша азартно переводил:
— Что, мало тебе места, где ты родился, где родился твой отец, твой дед? Что там, солнце не светит, ветры не дуют?
И вдруг старик закричал, и переводчик тоже закричал:
— Зачем лезешь в наш дом? Зачем плюешь на коран?
Я хотел возразить, но старик махнул рукой и вдруг сказал по-русски:
— Не хочу тебя видеть!
Он прикрыл глаза и заснул в своем кресле.
Конвойный еще немного обождал, а потом ткнул меня в спину прикладом. Мы снова прошли мимо крашенного хной сластолюбца, который теперь не обратил на нас никакого внимания.
Мы вошли в узкую зловонную улочку и прошли мимо длинного караван-сарая, где у врытых столбов, в прохладной глубине, жевали навьюченные ослики, провожая меня круглыми, глупыми, ничего не понимающими глазами.
Мы шли мимо медника, гулко отковывающего солнечное, яркое, красно-медное блюдо, мимо шорника, который тянул мокрые ремни и гнул хомут, мимо писца, который за маленьким столиком, не отвлекаясь, задумчиво и загадочно писал письмо.
Потом мы прошли над ущельем и вниз по каменистой тропе, мимо журчащего в расщелине гор ручья. И я все время чувствовал спиной, между лопатками, нацеленную на меня винтовку.
Вдруг конвойный сказал: «Стой!» — и показал винтовкой на башмаки: «Раздевай!» Я присел на бугор, расшнуровал ботинки и отдал их ему, а он аккуратно, по-хозяйски связал их шнурками, повесил через плечо и толкнул меня:
— Шагай!
По склонам гор бродили стада овец, лаяли собаки, высоко в небе плыли облака. Жизнь странно, не касаясь меня, продолжалась вдали, будто на полотне. И вдруг картина оборвалась. Конвойный толкнул меня в яму. Я сорвался и полетел вниз, и стало темно, — похоже, глаза залили чернилами.
Со стен попрыгали ящерицы, я почувствовал смрадное дыхание пресмыкающихся. Сначала посыпались самые маленькие, трусливые, а потом старые ящерицы — грузные и мудрые. Слышно было, как они тяжело шлепались во что-то мягкое.
Наконец стало тихо, они притаились, и я притаился. Постепенно яма наполнилась медленным шуршанием, ящерицы снова полезли наверх, где у них были какие-то свои дела. Я прервал их думы, или сон, или кормежку. Они ползли. Струился песок, и казалось, я слышал их натужное дыхание и еще видел их выпученные от напряжения тусклые глаза.
Скоро они совсем привыкли ко мне. Я шевелился, кашлял, чихал. Они не обращали на меня внимания. Прицепившись к камням, они продолжали свою непонятную, загадочную жизнь.
Я пытался вылезти из ямы. Я находил выступы, подтягивался на руках, упирался ногами в осыпающуюся землю. Вверху руки нащупывали какие-то корни, я подтягивался, как на веревках, но они вдруг лопались, и я срывался вниз. И только ящерицы, которых я задевал, отскакивали в сторону. Остальные не шевелились, остальные, как мне казалось, терпеливо наблюдали за мной. Что-то вокруг жужжало, шуршало и глядело со всех сторон. Мне казалось, я попал в старую восточную сказку, где тираны сажали своих врагов в земляные тюрьмы и там их съедали дикие звери.
Было холодно и сыро, а потом я притерпелся, и земля оказалась теплой, мягкой, ласковой. Запахло травой. И далеко наверху, как из колодца, видны были звезды в черно-аспидном небе.
…И снова свистит ветер в ушах. Снова мяч у меня в ногах, и короткими, сильными, точными, пружинистыми ударами я гоню его, и только мелькает травяное поле, мелькают чьи-то новые бутсы, чьи-то толстые, румяные коленки. Со всех сторон вопят: «Пас, пас, сюда давай!» А мяч в ногах, мяч послушный, как намагниченный, прилип к твоим бутсам. Никому не отдашь, ни за что на свете не отдашь. Никто так быстро, так резко, так прямо не погонит. Мелькают сухощавые форварды, мелькают атлетические хавбеки. Вот налетает первый бек, толстый, мускулистый, с волосатыми ногами, как все беки. Но такая сила бега, такой напор, такой рывок, что он летит вверх тормашками. И откуда-то сзади кричат: «Неправильно!»
Крик, вой, свист. Бегут со всех сторон, бегут болельщики по аутам, кричат и улюлюкают: «Жми, жми!»
А кто-то рядом прямо плачущим, задыхающимся голосом: «Пас, пас, ну, отдай!» Ну да, конечно, отдай! Сам доведи до этого места, тогда и кричи «отдай!».
Вдруг, как буря, налетел второй бек — настоящий мясник, и я — в его удушливых, мстительных объятиях. «Будешь, будешь?» — кричит мясник и давит из меня масло. Но ты извернулся и снова погнал и погнал. Вот они впереди, вот они прямо сверкнули в глаза — открытые, широкие, свободные ворота, а в них голкипер в каскетке, в гетрах до колен, как заведенная игрушка, танцует вправо-влево, вправо-влево. Танцуй, танцуй! А сзади стон: «Бей, тушуй!» И изо всей силы, со всего маху, как бы вкладывая свою жизнь в носок бутсы, удар такой, будто лопнула камера…
…Я проснулся. Ящерицы сурово глядели на меня со всех сторон. Я, наверно, беспокоил их криками, и они с молчаливым, адским терпением пресмыкающихся ждали, чем все это кончится.