Изменить стиль страницы

— Тихо! — приказали с высоты.

Он замолк.

— Пусть мальчик сам объяснит, кто он такой.

— Кто ты такой? — закричал лотерейщик, будто я был глухой. — Ну, скажи, ты кто?

— Никто.

— Вот видите, вот видите, какой шулер!

Я не знаю отчего — от пережитого страха или от собравшейся вокруг и глазеющей на меня толпы — мне стало противно все: и лотерейные карты, и какао «Стелла», и американская «Имша», и радость выигрыша, стало жаль потерянного времени и своих мечтаний.

«Пусть это только пройдет, — думал я, одновременно боясь взглянуть на окружавшую меня толпу, — вот сейчас, сейчас пройдет, и я больше не буду. Пусть только пройдет! Увидите! Увидите!» — неистово уверял я кого-то, клялся самому себе и всему свету.

Как в огне, сгорало в этом охватившем сердце раскаянии все азартное, пенное, наносное.

— Охматмлад! Ты знаешь, что такое охматмлад? Охрана материнства и младенчества, — назидательно говорил лотерейщик, глядя на меня жуликоватыми глазками. — А ты крадешь у них — у матери и младенца!

— Тихо! — снова изрекли с высоты. — Тихо, и чтобы я больше вас никогда не видел. Баста!

11. Неожиданные встречи

Как они нашли меня в этом большом городе — непонятно, но они стояли передо мной, оба маленькие, оба круглолицые, пузатые. Я знал этих людей. Там у нас, на Комиссаровской, у своих собственных домов, они были важные, недосягаемые, как банкиры или доктора. А тут показались мне вдруг жалкими, никому не нужными и смешными в своих белых жилетках и парусиновых картузах.

Не знаю уж, каким я им показался, но, поглядев на меня, они оба покачали головами.

— Ну, и как ты тут?

— Ничего.

— Очень плохо?

— Хорошо.

— Видим, — сказали они оба в один голос. И вручили мне маленькую, зашитую белыми нитками, в холстинке посылочку.

— Ладно! — сказал я.

— А что передать? — спросили они.

— Все хорошо.

Мне хотелось плакать.

— А где ты все-таки живешь? Скажи по крайней мере свой адрес.

— Адреса пока нет, — сказал я.

В летние теплые ночи я ночевал в лодках, и я знал, как воркует река на рассвете, в тумане, накатываясь на берег. Я ночевал в парках над Днепром и видел, как на восходе солнца открывали глаза черно-красные пионы. Я ночевал на станционных путях, в старых красных теплушках, и всю ночь гудели гудки, дрожала земля, — казалось, я уезжаю.

Но все это я не мог им сейчас объяснить и рассказать.

— Ну, так до свидания! — сказали они.

— До свидания, — сказал я.

В посылке были коржики с маком. Там, дома, в пятницу, когда пекли коржики, я уже стоял у печи и получал первые, еще горячие, пахнущие горячим маком, а теперь они были какие-то стеклянные, невкусные, и я отчего-то заплакал. Я грыз холодные коржики и плакал.

Пошел дождь, мелкий, холодный, подул ветер, и в самую душу проникала извечная горечь палых листьев.

Теперь мне некуда было идти, и я целые дни проводил на бирже, все боясь, что вдруг вызовут, вдруг наступит моя очередь, вдруг что-то случится невероятное, неведомое, а я и знать не буду.

Только после того, как закрывали биржу, я уходил на пристань к пароходу из Мозыря или на вокзал к одесскому и предлагал донести чемодан, все время выслушивая один и тот же вопрос: «А ты не драпанешь?..»

Если было мало пассажиров или носильщики уж слишком гонялись за мной, я подымался вверх по Бизаковской, заходил во дворы и предлагал напилить-наколоть дров, и не было случая, чтобы, нанимая, меня не спросили: «А ты не отрубишь себе палец?»

В те дни, когда я не находил ни одной доверчивой хозяйки, я шел в «1-е Госкино» и носил по Крещатику, по Университетской, по улице Франца Меринга на высокой палке рекламу: «Смотрите „Мисс Менд“!», «Тайна Мисс Менд!» Но этого я не любил, потому что люди, читая плакат, одновременно смотрели на меня, и мне было стыдно, что я занимаюсь таким пустячным делом.

Иногда я ходил на Днепр к взорванному Цепному мосту и наблюдал там работу котельщиков. Я приходил на Пост Волынский, на свежую, еще мягкую железнодорожную насыпь, где под полуденным солнцем рабочие-костыльщики, ухая, забивали костыли в новенькие просмоленные шпалы железнодорожной ветки, я видел, как впервые прошли по новой линии красные вагоны, и шпалы еще дрожали, и рельсы звенели. Я ходил по Лукьяновке, заглядывая в глубокие траншеи, откуда дышал на меня холод свежеразрытой земли. Мимо тянулись желтые от глины грабарки, бежали по деревянным настилам с тачками землекопы, рабочие-монтажники нежно опускали на мягкую земляную постель трубы нового водопровода. Я ходил на Шулявку, к «Большевику», я ходил на Подол, и на Соломенку, и на Демиевку, я был всюду, где пахло известкой и кирпичом новой стройки, и ужасно завидовал каменщикам, и штукатурам, и кровельщикам, но я еще ничего не умел и пока никому не был нужен.

— Аскольд!

В своей черной косоворотке и кепочке он шагал вверх по Владимирской с перевязанной ремешком пачкой книг.

Я очень обрадовался ему, он был из той, уже забытой жизни, где металлисты, Арсенал, «Ленинская кузница».

— Здравствуй, Аскольд. Что за книги?

— Геометрия, хрестоматия, ботаника, — перечислил Аскольд.

— А что случилось?

— Сам соображай.

— Что, в школу пошел?

— Подымай выше.

— Неужели в рабфак?

— Механического профиля, — уточнил Аскольд.

— А как же ты попал? — вырвалось у меня.

— Мобилизация, — кратко отвечал Аскольд.

Весь этот год я мечтал о рабфаке. А теперь я шел рядом с рабфаковцем механического профиля, я шел рядом с мобилизованным, и Аскольд казался мне высшим существом какого-то иного, недоступного мне мира.

И из этого мира он изучающе глядел на меня.

— Работаем или учимся?

— Работаю и учусь, — сказал я неожиданно.

Мне было совестно, что я еще ничего не добился.

— Я знал, что пробьешься, — сказал Аскольд.

Рабфак не давал мне покоя.

— И физику учите, и химию? — допытывался я.

— Больше, чем в гимназии, — отвечал Аскольд.

— И географию?

— Попробуй спроси, — сказал Аскольд.

— Главный город Аргентины?

— Буэнос-Айрес, — ответил Аскольд с такой важностью, будто отныне ему принадлежал этот город.

— Главный город Монако?

Аскольд подмигнул:

— Монте-Карло. Казино.

Я перескакивал с континента на континент, я сталкивал лбами самые отдаленные государства, от Колумбии до Японии.

Прохожие оглядывались и долго смотрели вслед, так мы громко кричали: «Египет!» И отклик: «Каир!» «Канада!» И отклик: «Оттава!»

— Я пришел, — сказал неожиданно Аскольд, останавливаясь у богатого особняка с каменными фигурами на балконах.

Я с уважением посмотрел на вывеску общежития, которую держала одна из фигур. Это всегда было моей заветной мечтой — жить в общежитии. Все вместе, койка к койке, как в казарме. Подъем! Отбой!

— Можно, я у вас переночую? — сказал я. — А то у меня частная квартира, неинтересно.

Мы шли длинными коридорами, мимо больших комнат, уставленных солдатскими койками.

На тумбочках у железных коек висели большие замки, и тумбочки имели вид сейфов. И на этих тумбочках, на койках, на стульях, на картинах, на кадках с сухими пальмами — повсюду на самых видных местах были приколочены белые жестяные бляхи с выбитыми на них номерами, и казалось, что именно эти бляхи — самое главное, а не сами койки, стулья, картины.

Наконец мы вошли в огромную и высокую, похожую на костел залу, тоже густо уставленную железными кроватями, на которых лежали, или полулежали, или сидели парни и читали книги или, уткнувшись в тетради, писали, а некоторые ухитрялись даже на кроватях чертить.

Голубые русалки, изображенные на стенах и потолке и привыкшие к иной атмосфере, не обращая на странных парней никакого внимания, продолжали свою сказочную, свою русалочью, старорежимную жизнь среди водорослей и золотых рыбок.

Аскольд, проходя между коек, похлопывал ребят по плечу.