Изменить стиль страницы

— Кто это?

Она стояла с лампой в руке. Я видел ее лицо, ее доброе, ее красивое лицо. Она снова спросила:

— Кто там?

Рыдания сдавили горло, я не мог ответить.

— Там кто-то стоит?

Она подняла лампу, освещая двор и акацию, которая казалась седой.

— Это я, мама…

Свет упал на меня. Она вскрикнула, и лампа задрожала в ее руке.

— Господи! — сумела она только сказать.

Я тихо засмеялся и тут же заплакал вместе с ней. Я обнимал ее и целовал, целовал ее волосы и мокрое от слез лицо.

Я снова был дома. Уютная домашняя теплота большой, крашенной мелом печи, треск голубой фарфоровой лампы с ярко-красным язычком, дребезжащий буфет, полный посуды, и этажерка со знакомыми книгами.

Все было снова. Все было тут, как тогда, и одновременно в страшном отдалении, в безвременном, в безвоздушном пространстве, детство мое стояло независимо, отдельно и смотрело оттуда на меня, как на чужого.

— О чем ты думаешь? — спросила мама.

Ах, мама, мама, как бы тебе это все объяснить?

…Почему мне все снился трамвай? Странная фантазия сна везла меня в ту ночь в маленьком красном грохочущем вагончике по узкоколейным рельсам, улицам детства, к родному дому, и все почему-то менялись маршруты, все путалось во сне с остановками на знакомых улицах, у театра «Экспресс» и сада имени Петровского, у самого нашего дома.

Я проснулся среди ночи от ощущения, что кто-то смотрит на меня.

— Не холодно? — спросила мама.

— Ну что ты!

— А не жестко?

И, гладя меня по голове, она отчего-то плакала.

За окном выл ветер и хлестал поздний, осенний дождь в саду.

Как было привычно утром проснуться в родном доме, в комнате с лилиями на стенах, со старыми-старыми часами, и взглянуть в окно, и увидеть знакомую зеленую мокрую крышу, на которую падали осенние листья.

Все было как всегда, — тихое, вечное, совсем не обиженное на тебя за то, что ты уехал, оставил и забыл, а оно помнило и ждало тебя.

По улице проехала телега, и долго слышалось дребезжание привязанного к задку ведра. Где-то далеко стучал бондарь, как бы заклепывая отошедший от тебя мир.

— Иди, горячую пышку хочешь? Ты ведь любил когда-то горячие пышки.

И так тихо, хорошо, уютно за столом на кухне, у жаркой печи.

— Может, теперь ты останешься? — сказала мама.

— Наверно, нет!

— А куда же ты поедешь! Ты вот поехал, попробовал.

— Куда-нибудь поеду.

— Зачем?

— А что мне здесь делать?

— А что все делают?

— Не знаю, но я не могу.

— Разве тебе плохо здесь?

— Нет, хорошо.

— Так зачем же уезжать, зачем? Скажи мне, чтобы я поняла.

Старая, умирающая трава, и в ней горят свежим блеском лютики, одуванчики, маргаритки, но теперь они совсем крошечные, совсем без запаха и отчего-то такие печальные, обреченные, и нет от них той радости и ожидания счастья, как весной.

Шумной толпой шли ученики из торговой школы с толстыми бухгалтерскими книгами под мышкой. Я знал их всех. Давным-давно, в той, другой жизни я учился с ними в школе, сидел на одной парте и на голубой карте полушарий узнавал Аляску и Австралию.

Я только стоял и смотрел на них, когда они выходили после занятий, и удивлялся: к чему столько бухгалтеров?

Конечно, каждый выбирает, что ему нравится. Но не может же быть, чтобы человеку в пятнадцать лет нравилось быть бухгалтером. Нет. В это я не верил и потому не мог без жалости смотреть на них.

— Привет, сальдо-бульдо! — крикнул я Максу, первому ученику.

— А ты чего, уже приехал? — ухмыльнулся он.

— А ты не видишь?

У Макса всегда были самые чистенькие, самые аккуратные, обернутые в хрустящую бумагу тетрадки с анютиными глазками, как у девочки.

— Покажи-ка свой дебет-кредит, — сказал я.

Макс раскрыл свою толстую, свою двойную бухгалтерию с глянцевыми, слепящей белизны страницами, расчерченными роскошными красными линиями: «Дебет», «Кредит». Цифры были выписаны так аккуратно, так четко, так ровно, что не верилось, что это сделано человеческой рукой.

— Красиво? — спросил Макс.

Я представил себе его маму и папу, тетушек и дядюшек, влюбленно разглядывающих эту книгу, и лица у них у всех такие, словно их угостили патокой. И у Макса было такое лицо.

— Ну и что? — сказал я.

— А я так и знал, что ты вернешься, — сказал Макс.

— Я уеду снова.

Макс покачал головой:

— Сомневаюсь.

— А чего сомневаешься, ты, сальдо-бульдо!

— Просто сомневаюсь! Что, не имею права? — обиделся Макс.

Я чуть не стукнул его по кумполу гроссбухом.

Какой был нелепый день! Холодный ветер гнал по улице окостеневшие листья, и зачем-то со двора во двор молчаливой кучей бегали собаки.

Казалось, все уже разъехались, все на фабриках, заводах. Один я тут торчу, один застрял.

Я вышел на Базарную площадь. Тот же книжный кооперативный магазин, те же частные маленькие лавочки с запахом воска и мышей, аптека с голубыми шарами, и тот же чистильщик сидел на углу и застучал щетками, когда я остановился возле него. На тумбе висела яркая нахальная афиша заезжего факира — из волшебного ящика вылетали голуби, и, среди голубей, как ангел, возникала иллюзионная красотка с распущенными волосами.

Падали, падали листья с деревьев, извозчики, проезжая, грохотали по булыжнику, и казалось, те же облака в небе, что были тогда, и никуда я не уезжал, и ничего не было, что было.

Я стоял и смотрел на все это и сам себе говорил: «Не выдержал! Не выдержал!»

Так неужели я слабее других, неужели я ничего не могу добиться?

И я дал себе слово: «Уеду!»

Часть третья

Крещение

1. Товаро-пассажирский идет на юг

Поезд долго стоял на какой-то маленькой станции. За вокзалом в степи видны были курганы. Они спали еще в ночной тени спокойным, нетревожимым сном в великом, и вечном, и мудром спокойствии. Мир был беззвучный, совсем незнакомый и чего-то ожидающий в сумраке рассвета.

Но вот вдали, там, на востоке, розовым светом засветились облака. Всходило солнце. Курганы подняли головы и ожили.

Паровоз загудел. Поезд тронулся, и вместе с ним двинулись и курганы и поплыли по степи со своими вечными думами.

— Эй, гаврик, а где твой папа, где твоя мама?

— У них Ростов — папа, у них Одесса — мама, — сказал кто-то, и все рассмеялись.

Вагон был битком набит. Даже на верхней багажной полке лежали люди. И все это пило, жевало, чавкало. Меня затошнило от селедки и чеснока.

Вагон трясло и качало из стороны в сторону. Но это совсем не мешало, а, наоборот, раззадоривало аппетит, и, глядя на них, казалось, что они только вырвались из голодающего края.

Внизу, как раз напротив, сидел поп в лиловой рясе, с круглыми и выпуклыми, как бинокль, глазами, и рядом с ним маленький попенок, такой же пучеглазый и с носом пуговкой. И здесь же ехала маленькая, сухая, похожая на божью коровку старушка, цепко державшая на коленях такой большой чайник, что казалось, едет чайник, а она только сопровождает его.

На верхней полке лежал огромный матрос и так храпел, что сверху все время падал чемодан.

Когда поп снял рясу, он оказался в галифе и сапогах и стал похож на отставного кавалериста.

Матрос проснулся.

— Батя, — сказал он. — На маневры?

Поп ничего не ответил. Он раскрыл старорежимный саквояж, из него появились белая булка, толстый кусок розового сала, несколько луковиц, баночка с горчицей, коробочка с солью, бутыль молока. Все это аккуратно было разложено на белой салфетке. Поп принялся резать сало, а попенок припал к бутылке и сосал молоко, удивленно выпучив на меня глаза: «Ты кто?»

— Пей, не ротозейничай, — сказал поп.

Попенок, прикрыв свои глаза-бинокли, сосал молоко.

Старушка — божья коровка наконец выпустила из объятий чайник, достала из-под ног торбу и стала зубами развязывать многочисленные узлы. Она так долго их жевала, что похоже было: это и есть ее завтрак.