Сам Михал Клеофас учился играть на скрипке, и они с сестрой разыгрывали дуэты, сочинённые дядей. Дядя слушал, наклонив голову и постукивая пальцем по колену. Дядина музыка действительно напоминала барышень, выступающих на носках по паркету, — она была так же воздушна и легкомысленна.
Дядя содержал в собственном театре две труппы: итальянскую и польскую. Он писал оперы, романсы и полонезы. Величайшим комплиментом для пана гетмана была похвала изобретённым им педалям для арфы. В таких случаях пан гетман изящно наклонял голову и говорил с усмешкой:
— Я всего только любитель. Удивляюсь, как знатоки не придумали этот пустяк до меня!
Михал Клеофас, однако, любил играть не в замке, а на берегу озера.
Однажды, оборвав мазурку собственного сочинения, он услышал из соснового бора звук деревенской жалейки, которая точно повторила его мелодию и так же оборвала.
— Эхо? — с удивлением спросила Юзефа.
— Не может быть, — отвечал Михал.
Из леса вышел деревенский парень, хлоп. То, что он хлоп, было видно по его лаптям, порыжевшей сукмане и зелёному колпаку, насаженному на уши. Юзефа пугливо приподнялась.
— Не бойтесь, ясновельможна панна, — сказал хлоп, снимая свой колпак, — я тутошний, меня зовут Ясь. Если ясновельможна панна хочет узнать, кто такой Ясь, пусть спросит хоть у своих гайдуков.
— Ты чей? — спросил Михал.
— Ваш, ясновельможный пане, — ответил Ясь с низким поклоном.
— Ты отлично играешь, Ясь. Если хочешь, я прикажу, чтоб тебя взяли в замковый оркестр.
Ясь усмехнулся:
— Осмелюсь сказать, не возьмут, паничу.
— Почему?
— Люди говорят, что у меня здесь непорядок…
Он повертел пальцами возле лба.
— А это правда? — наивно спросила Юзефа.
Ясь засмеялся:
— Пусть люди думают что хотят.
Из-за куста вырос громадного роста гайдук, которому приказано было следить за графскими детьми.
— Пошёл вон, хлоп! — крикнул он. — Извините великодушно, ваши эминенции, это ж бродяга! Пап гетман изволили приказать звать ваши эминенции к завтраку.
— Жаль, — сказал Михал, — он очень хорошо играл на своей дудке. Дай ему злотый.
Но хлоп отскочил от монеты, будто она была раскалённая.
— Ой нет! — крикнул он. — Не надо денег! Спасибо, ясновельможный пане, спасибо за похвалу. Мы с вами оба музыканты!
И он скрылся в чаще.
— «Мы с вами»… — сердито повторил гайдук. — Если б он не был сумасшедшим, я прописал бы ему эти слова плёткой на спине!
— Жаль, — задумчиво произнёс Михал, — я думаю, мы могли бы с ним сыграть дуэт…
Гайдук посмотрел на него с величайшим удивлением и не осмелился возражать. Этот юный граф, видать, такой же чудак, как все Огиньские!
Его молодость была блестящей. В двадцать три года кавалер ордена Белого Орла, депутат сейма, польский посланник в Голландии и Англии, человек, о котором в юности уже слагались легенды…
Стройный белолицый юноша-дипломат хохотал до упаду, когда прочёл в газетах сообщение о своей гибели во время бури в Ламанше.
Но самая большая буря была впереди. И началась она с ясного апрельского утра 1794 года.
Это было в Вильно, на городском лугу Погулянке. Луг был полон людей в конфедератках и в национальных чамарках, подпоясанных, как на празднике, цветными кушаками. За кушаками торчали пистолеты.
Месяц тому назад Польша восстала под знамёнами генерала Костюшко. Сначала поднялся Краков, потом Варшава. Теперь очередь дошла до Вильно.
На помосте стоял стол, задрапированный красным сукном. За столом сидели члены временного совета: Томаш Вавжецкий, Якуб Ясиньский и Михал Огиньский.
— Вам надлежит обратиться с речью к народу, — сказал Михалу Ясиньский, — вас здесь все знают.
Впервые в жизни волновалась перед Михалом Клеофасом многоликая, пёстрая толпа. Справа стоял пехотный батальон, построенный в каре. Слева выстроилась кавалерия с пиками и флажками. В середине теснились граждане в праздничных костюмах. Ветер трепал многочисленные красные флаги с белыми орлами. Вдали, под горой Гедимина, поднималось скопление крутых крыш и костёльных башен.
По зеленоватому небу двигалась торжественная процессия золотых облаков.
— Сограждане! — начал Михал.
Голос у него был негромкий. В задних рядах не услышали, и по всей площади прокатилось: «Внимание! Огиньский!»
— Сограждане, пусть нашим кличем будет: «Свобода и независимость родины или смерть!»
— Свобода и независимость! — дружно ответила площадь.
— Здесь, перед вами, перед лицом Национального Совета в Варшаве, перед лицом Польской республики, я, Михал Огиньский, приношу в дар отечеству своё имущество, труд и жизнь! Я отказываюсь от герба и титула и прошу зачислить меня в состав войска польского!
В воздух полетели конфедератки. «Виват! Ура, Огиньский! Ура, Костюшко! Вольность! Виват!»
Ясиньский пожал руку Михалу. Длинные кудри развевались вокруг его возбуждённого, скуластого липа.
— Итак, мы идём вместе, гражданин Огиньский?
— Вместе, гражданин Ясиньский, — улыбаясь, ответил Михал.
Ясиньский, туго подпоясанный бело-красным шарфом, вышел вперёд и прочитал текст присяги. Граждане Вильно, приложив руки к сердцу и сняв шапки, трижды повторили: «Клянёмся»!
Начался парад войск. Прошла кавалерия. За ней двинулась пехота. Шли ремесленники, огородники, грузчики, лавочники, извозчики, лодочники, вооружённые мушкетами, саблями, копьями, пистолетами и топорами. Шли пригородные крестьяне с лесом остро отточенных кос. Заиграли флейты и дудки…
Михал с удивлением услышал когда-то сочинённую им мазурку — ту самую, которую он мальчиком играл на берегу озера. Но теперь эта мазурка звучала величаво и гневно, как боевой марш.
— Наша марсельеза, — сказал Ясиньский.
Впереди крестьян с косами шёл старый знакомый — Ясь из Слонима со своей жалейкой. Это был уже не тот хлоп в зелёном колпаке, которого когда-то гнали графские гайдуки. Это был плечистый усатый мужчина в конфедератке с пёрышком, лихо заломленной набок. На бедре у него болталась сабля. Его деревенская дудочка под мерный стук барабанов звучала как воинская труба.
Михал не удержался.
— Все вместе, Ясю! — крикнул он с края трибуны.
Ясь улыбнулся, сорвал с головы шапку и махнул ею в воздухе. Крестьяне прошли мимо трибуны, высоко подняв сверкающие косы. Звуки марша затихли. Их сменил дальний ровный перезвон колоколов.
— Незабываемый день! — сказал Ясиньский.
Да, это был необыкновенный день — день весны и надежд. И лучшим украшением этого дня было небо — ласковое солнечное сияние литовского апреля.
Сопротивление было отчаянным. Осенью 1794 года войска императрицы Екатерины стояли в Праге, на восточном берегу Вислы. Для того чтобы взять Варшаву, им достаточно было перейти реку. Последние окопы и баррикады восставшего города ещё полыхали огнём.
Костюшко был ранен и взят в плен под Мацеёвицами. Командование перешло к Вавжецкому.
Дом Михала Огиньского был наполнен ранеными. Во дворе отливали пули.
Все эти месяцы представлялись Михалу сплошным пожаром.
В мае он командовал своими стрелками на подступах к Минску, а летом уже пришлось оставить Вильно. Затем всю Литву. Сейчас огненное полукольцо сжималось вокруг Варшавы.
В пасмурный ноябрьский полдень улицы Варшавы были пусты, лавки и ворота заперты деревянными щитами. Проходили патрули с ружьями и саблями. Вдали, за Вислой, висела в небе стена бурого дыма, освещённая снизу заревом. Стёкла поминутно вздрагивали от отдалённого хлопанья пушек.
Михал глядел в окно на фуры, которые одна за другой ползли по грязной улице, набитые скарбом и детьми. Жители покидали город. Он очнулся от звука шагов за своей спиной. Рядом стоял Ясиньский.
— Боюсь сказать «Добрый день», — произнёс тот устало. — Это звучит как насмешка…
Глаза Ясиньского опухли от бессонных ночей, мундир был в глине, пышные кудри запылены.
— Откуда вы? — спросил Михал.
— Оттуда.
Это значило «из-за Вислы».