Изменить стиль страницы

Тишкин моргает, делает вид, что вопрос боцмана ему непонятен.

— Валерьянки могу накапать, — говорит он, наконец. — Валерьянка — хорошая вещь для нервного человека.

Внезапно корабль кидает так, что Тишкин ударяется затылком о перегородку, а боцман налетает на него всей тяжестью своего тела. В это мгновение боцман шепчет:

— Ежели бы спиртику. А? Спиртяшки? Колонуть бы, товарищ доктор. Колонувши, оно всегда легло…

Корабль вновь швыряет.

Огромная волна опять обрушивается на полубак, с ревом катится по верхней падубе, клокочет и пенными потоками уходит за борт.

Грумант-то наш и ох как грозен.
И ох как сердит наш батюшка Грумант…

Чижов напевает негромко, а потом сворачивает в рубке козью ножку. Из номерной, прекрасной, крепчайшей махорки. И говорит командиру:

— Не желаете ли, товарищ гвардии старший лейтенант! Прекрасная вещь. Меня лично до самых пяток продергивает, Голову просвежает, греет, бреет, моет — высшего класса курево…

Сюда, на мостик, вестовой Колесников приносит им четвертый уж, с сахаром, горячий чан. Тут он наливает из кувшина по стаканам и, пожелав хорошего аппетита, исчезает. Чай пить на мостике в такой шторм, когда корабль валяет из стороны в сторону, очень трудно, но Ладынин и Чижов все-таки пьют, и Чижов при это м бормочет:

— Ай и хорош! Горячей черта! Ай, разуважил Колесников… — Потом сладким голосом спрашивает: — А что, товарищ командир, если вот в таком безобразии морском — да минка? Этакая, бродячая? Да стукнет? А? Ни к чему тогда наши с вами размышления насчет тресочки покушать в холодке после войны? Как вы считаете…

Огромная волна надвигается на корабль…

Шторм кончился, и море стало совсем тихим, когда сигнальщик Жук доложил, что видит неизвестные корабли. Ладынин взял бинокль и с разу же сам увидел их: они шли строем фронта — один, два, три, потом, через секунду, он увидел четвертый корабль.

— Миноносцы как будто, — сказал Чижов.

Не отрывая глаз от фронта вражеских кораблей, он объявил боевую тревогу и посмотрел на командира, ожидая приказаний.

Сердце Ладынина билось резко, толчками. Это было мгновение высшее, необыкновенное, неповторимое и никогда невозвратимое мгновение, которого ждет каждый настоящий военный моряк, мгновение, в которое решаются судьба, честь, победа, мгновение, которое определяет вечную славу или несмываемый позор.

Конечно, они успели бы еще уйти. Они успели бы уйти почти спокойно, и германские эсминцы не стали бы за ними гнаться: транспорт в двенадцать тысяч тони водоизмещением совершенно устроил бы немцев. Но транспорт ничего не сделает с четырьмя вражескими миноносцами, погибнет вместе с людьми, с ценным грузом, с вооружением, с…

Впрочем, Ладынин так не думал в эти кратчайшие мгновения. Он только представил себе транспорт, даже не взглянув на него. И представил себе, что может выгадать время для того, чтобы транспорт ушел под защиту береговых батарей.

Вот и все.

Сердце билось теперь спокойно, совершенно спокойно.

— Эсминцы тина «Маас», — сказал он ровным голосом и приказал ставить дымовую завесу.

Чижов сдвинул теплую шапку на затылок. Лицо у него сделалось хлопотливо-озорным и сердитым, как всегда в бою. Корабль набирал ход.

Не отрывая бинокля от глаз, Ладынин смотрел на германские миноносцы: со срезанными трубами, стремительные, темные, низкие, они шли на сближение, рассчитывая без боя расстрелять русский маленький военный корабль и тяжелый транспорт.

Струи черно серого дыма вырвалась из трубы за спиною Ладынина; он обернулся, посмотрел, как ложится на воду завеса, и, прищурившись, вгляделся в корму — что там с шашками? Но пелена черного дыма из трубы уже закрыла все, что происходило за шканцами, и он ничего не увидел там и перевел взгляд на транспорт, который тяжело разворачивался, чтобы, как приказал ему Ладынин, уйти под защиту береговых батарей.

— Ничего, успеет, — сказал Чижов, — у него ход хороший, он наддаст…

В это мгновение эсминцы дали первый залп, но дымовая завеса спутала их расчеты, и снаряды разорвались далеко от корабля.

— Перелет — сказал Чижов. — На вот, выкуси!

Теперь корабль совсем укрылся за дымовой завесой, и Ладынин начал маневрирование. На полубак пробежал артиллерист в кожаном реглане, что-то закричал комендору и быстро исчез.

Палуба под ногами Ладынина вибрировала; механик позвонил по телефону и сказал, что больший ход дать невозможно. Эсминцы дали второй залп, потом еще, и опять без всяких результатов.

— Как там транспорт?

— Уходит, ничего, — сказал Чижов, — он уйдет, мы тут им попортим крови…

В это время корабль начал отстреливаться. Носовое орудие било раз за разом — без пропусков; желто-оранжевое пламя выскакивало из ствола, краснофлотцы вновь заряжали, на секунду появлялся артиллерист, уже без реглана, что-то кричал и убегал к другим пушкам, так до тех пор, пока не содрогнулся весь корабль и не донесся откуда-то издалека длинный воющий крик.

— Попали! — сказал Чижов.

Он перевесился вниз и вбок, чтобы увидеть, куда попали, но не успел — его швырнуло взрывной волной в рубку, он повернулся и встал, как кошка, на ноги, с перекошенным от злобы лицом. Телефонная связь больше не работала, и механик сам прибежал на мостик, чтобы сказать, какие у него повреждения.

— Пластырь подводите! — закричал ему Ладынин. — Пластырь!

— Подводим! — тоже закричал в ответ механик. — Уже подводим, товарищ командир.

— Ну и правильно!

Откуда-то полз едкий рыжий дым, что-то горело, и там, в дыму и пламени, распоряжался обожженный и окровавленный боцман. Туда волокли шланги, кошмы, песок. Носовое орудие после короткого перерыва вновь начало стрелять. Но люди там были уже другие. Ладынин не успел посмотреть, кто. Его внезапно ударило в грудь, он боком налетел на пеленгатор и хотел было выругать рулевого за то, что корабль покатился вправо, но увидел, что рулевого нет вовсе, а потом услышал, что не выговаривает слов, а только хрипит и открывает рот. Тогда он взял за плечо Чижова, показал ему на свой кровавый рот и знаками стал командовать, что и как надо делать.

Но командовать было почти некем.

Правда, на смену убитому рулевому встал другой, по он ничего но мог делать: с беспомощным бешенством он кричал сквозь грохот боя, что штуртрос перебит, что руль не слушается, что корабль управляться по может.

Потом один за другим пошли доклады, Разумеется, это не были доклады по всей форме — нередко с ними приходили обожженные, раненые, изувеченные люди, но все они связно говорили то, зачем были посланы.

— В корме пожар… Меры приняты, огонь идет на убыль.

— Антенна оборвана, восстановить невозможно.

— Шлюпки уничтожены, артогнем противника.

— Сушилка разбита!

Тяжело дыша, пришел артиллерист, сказал, что носовое орудие больше стрелять не может.

Придерживая ладонью разбитую челюсть, Ладынин вдруг выяснил, что так, не отнимая руки, он может говорить, командовать, и приказал лейтенанту идти на кормовую пушку и стрелять там до последнего.

— Сами стреляйте! — сказал он. — Понимаете? Сами! Живо!

И он даже легонько толкнул артиллериста, чтобы тот шел стрелять, а потом закричал ему вслед:

— Хорошо стреляли! Молодцы! Хорошо!

Горячая кровь лилась по рукаву его куртки. Голова мутилась от нестерпимой боли, но он еще приказывал мертвому боцману, рухнувшему на обвес, — никак не мог попять, что боцман мертвый, что более он ничего не слышит, ничего не понимает, ничего по может выполнить, Потом увидел густой рыжий дым на полубаке и острый, мечевидный язык пламени, увидел обгорелого Тишкина, который тащил куда-то тело механика, и понял, что все кончено.

«Теперь все равно, — с внезапной ясностью понял Ладынин, — теперь кончено. Теперь надо только драться, только драться!»

Он нашел в себе силы сиять с мертвого сигнальщика бинокль и посмотреть, где транспорт. Тот был уже очень далеко, теперь он ушел от германских эсминцев, и в бинокль Ладынин видел, как он входит в бухточку, под защиту береговых батарей.