Изменить стиль страницы

— Говорите, слушаю.

— Думал я, по-всякому прикидывал. Выходит — не может человек стать человеком.

— Почему же?

— Потому что он никогда не знает, сделался человеком или нет. Надо, чтобы все люди сказали ему: ты — человек! Если хоть одни против, значит — не дозрел. Понимаете? Вот и выходит, что не может один человек стать человеком. Всем вместе, разом надо делаться человеками. Без конца. И все равно человек никогда не станет человеком, а только будет стремиться к этому. Так и надо. Потому и жив человек.

— Интересно, но едва ли приемлемо.

— А я что? Это ж философия.

— Да, пожалуй.

— И еще думаю: стыдящийся называть себя человеком — самый лучший человек.

Ефрем пододвигает ко мне бруснику — она яркая, крупная, слегка запотевшая с холода, — кладет мне на тарелку брюшко кеты — розоватое, жирное, в меру прожаренное, — показывает на грибы, икру, картошку. Делает это без привычной своей усмешки, даже слишком серьезно, как бы говоря: еда — тоже работа, а к любой работе надо относиться уважительно.

Сколько мне пришлось видеть таких «таежных» столов, таких застолий! И ни разу они не повторились: были другими дом, хозяин, хозяйка. Был другим разговор. Я знаю уже, что лесник Колотов никогда не забудется мне, и потому присматриваюсь к нему, стараюсь лучше понять его слова, взять больше «на память себе» этого человека.

— Изучаете? — спросил, настораживаясь, Ефрем. — А вы не утруждайте себя. Сам все расскажу. Вот, предположим, удивляет вас, как я сюда попал?

— Кое-что слышал.

— Сам себе придумал эту ссылку… Изложу все по порядку. Но сперва чайку крепенького сделаю. Согласны?

Я кивнул, радуясь догадливости хозяина: как раз наступило время «крепенького» чая. Ефрем вышел в сени зажигать примус.

Из горницы слышалась тихая музыка, медлительный, какой-то по-дикому тоскливый напев Фаины и звучный, скрипучий храп шофера. Все это подчеркивалось, проявлялось большим, всесветным звучанием бури за стенами, и остро чувствовалась затерянность дома лесника среди дикости моря и тайги, его малое спасительное тепло.

Как же попал сюда Ефрем Колотов? Я и об этом знал кое-что из рассказов лесников. Войну он окончил одноруким артиллеристом, с медалями вернулся домой, в родной Хабаровск. Пошел работать на пароход машинистом, будто бы на свое старое место, откуда взяли на фронт. Справлялся, и долго плавал по Амуру, имел премии, почетные грамоты. Был депутатом. Потом перевели на судоремонтный завод, повысили до начальника цеха, и через какое-то время избрали освобожденным председателем профкома. Будто бы долго он на этой должности состоял, совсем в интеллигента превратился. Дети выросли, институты окончили, жена состарилась. Тихо, обеспеченно текла жизнь. И вдруг Ефрем сказал: «Все, не могу больше, ухожу на пароход, машинистом». Еще два или три года проплавал помощником машиниста. А потом… Потом подал заявление, рассчитался. Уехал на Сахалин. Здесь попросился на глухой кордон. Приглашал будто бы жену — не поехала от квартиры, детей. Минули последние десять лет, Ефрему Колотову теперь под шестьдесят, но он так и живет на кордоне, никуда отсюда не выезжал. И вот женился…

— Так как, изложить? — уже с меньшей охотой спросил Ефрем (он будто подслушал мои мысли о нем), наливая в топкие стаканы огненный, густо-коричневый чай.

— Не надо. Лучше скажите, что вас толкнуло на это?

— О, это самое главное, самое трудное. Как же! Никто вам это не перескажет за меня. Да и сам когда рассказываю — не верят, думают — держу что-то про себя. — Ефрем отпил большой глоток чая, мне показалось — сейчас поперхнется, обжегшись кипятком, но он спокойно сглотнул, прислушался к крепости напитка. — Да и давно все было, может, и позабыл подробности. Помню хорошо такой случай: сижу в машинном отделении, задумался. Вбегает капитан — небольшого ростика мальчишка, только что мореходку окончил, — кричит: «Ефремыч! (так он меня называл). Ты что, уснул? Сигналю — команды не слышишь. Пристань прошли». — И давай сам у машины управляться, неловко так, с одышкой от запальчивости. И сказал я себе: «Все!» Нет, не обиделся на капитана, даже нравилось иной раз, как он сердито командует, носит форму. Просто пришел конец той моей жизни, и я сказал себе: «Все!» Пейте чай — остынет. Вот так… — Ефрем двумя глотками отпил полстакана. — Весь вкус в нем, пока горячий… Ну а дальше… В Хабаровске подал заявление, уволился. На все расспросы отвечал: «Думать хочу. Уеду в лес, в тишину. Первую половину жил, вторую — думать буду». Посчитали — помешался слегка Колотов, отпустили с удовольствием. Вот и все. — Прикрыв глаза и помолчав (при этом голова Ефрема медленно покачивалась, словно усыпляла в себе недобрые воспоминания), он вдруг глянул на меня по-прежнему искоса, острой голубизной глаз. — Вам, как пишущему, добавлю… Тут как-то на рыбозаводе поэты выступали. Все позабыл. А две строчки так и запали, будто бы я их сам про себя сочинил: «Мне был толчок, волнующий и странный — я ощутил и время, и пространство».

Мы долго пьем чай, молчим. Мне и в самом деле не очень понятно: как это можно в одни день бросить все и уехать в лес? Есть, наверное, нечто очень важное, о нем-то и не хочет поминать Ефрем. И ему самому досадно: рассказал вроде, ничего не тая, а все будто при себе что-то оставил. Он подбавляет мне чая, пьет сам, и мы затяжно молчим.

— Для себя понимаю, — наконец говорит себе в стакан Ефрем. — Объяснить трудно. Если бы вынул часть души — вставил другому… Вот сын приезжал, уговаривал: «Брось все, будешь у меня жить». Он инженер на железной дороге. И ему так же объяснил. Не понял. Тогда я руку показал: «Все ею делаю — лес рублю, рыбу ловлю, сено кошу, Файку обнимаю. Хочешь, поборемся?.. А ты задумал меня посадить на мягком диване, телевизор смотреть».

Обиженный, уехал, жалея меня. А мне его жалко. Вот и рассуди нас.

Вошла Фаина, и я едва узнал ее — так она принарядилась: черное бархатное платье (вместо пестрого широкого халата), капроновые чулки, черные лакированные туфли, на шее крупные янтарные бусы, волосы взбиты, брови угольно подведены, губы ярко накрашены. И живот меньше заметен. Наверное, затянула его на все свое возможное терпение. Присела к столу, накинула ногу на ногу, взяла папироску. Довольно умело прикурила, часто подышала дымом и сказала скандальным, еще не позабытым голосом сезонницы:

— Налей, братишка!

Сказала мне, даже мельком не глянув в сторону мужа, будто его давно уже не было за столом. Я не брал бутылку, боясь обидеть Ефрема, да и подумалось: «Зачем столько пить беременной?» Фаина блеснула синеватыми белками глаз, скривила в мою сторону губы, схватила бутылку, словно вырвала с корнем злое растение, палила себе полный стакан.

— Вот так всегда, — вдруг просияв, как бы внезапно обретя себя прежнего, засмеялся Ефрем. — Как кто приедет — наряжается и выпить хочет. Скучает, глупенькая. А сын мой приехал — так прямо любовь с ним развела. За руку водила, как малолетку, чуть было не уехала с ним. Да куда ему — у него с высшим образованием дома сидит. — Ефрем наклонился ко мне, сбавил голос. — Прощаю ей все. Это ведь для меня тоже учение. Как сумеет человек выправиться? А душа у нее нежная, как у дитятки. Она мне будто бы и дочка и жена…

— Молчи, дурак! — Фаина отрывисто рассмеялась, тыльной стороной ладони звучно ударила по щеке Ефрема. — Так надо, — сказала мне, открыла широко рот и вылила в себя водку.

Ефрем смиренно, все с той же улыбочкой покачал головой.

— Ханцерт будет! — вскочила Фаина, побежала в горницу, вынесла патефон. Завела, поставила пластинку. Пальцы у нее от водки или нетерпения дрожали, едва слушались, щеки, пылавшие яблоками, выцвели, сделались почти коричневыми. Выйдя на середину пола, Фаина согнула в локтях руки и начала вышаркивать твист, кивками и улыбками зовя меня: «Не трусь, братишка!» Танцевала она неуклюже, трудно управляясь со своим отяжелевшим телом, и присесть как следует не могла — мешал живот. Щеки, лоб у нее скоро залоснились от пота. И вдруг она вскрикнула, тонко сжала губы и, медленно подойдя к столу, опустилась на лавку. Зашипела, остановилась пластинка. Минуту было тихо, лишь бил по окнам тяжелыми мокрыми полотнищами ветер. Фаина подняла голову, глядя в черное окно, со стоном выговорила: — Э-эх, вы!..