Изменить стиль страницы

— Хлебнем? — сказал Шелута, вынимая из-за пазухи бутылку.

— Нет. Не могу.

— Слабак. Конфетки кушай, ладно.

Мы шли по мосту через речку Вал. Берега подтаяли, выступила желтая вода, и нартовая дорога вдоль русла приподнялась, след от полозьев был похож на ледяные рельсы. Слева за сугробом пряталась избушка-зимовье, туда вела тропинка. Вошли передохнуть. На нарах твердым пластом лежало сено, из печурки пахло отсыревшей золой, стекло в маленьком окошке было прострелено из берданки — дырка аккуратная, почти без усиков трещин.

— Дружок один пальнул. — Шелута взял со стола консервную банку, спустился к речке, принес желтой воды. — Выпьешь? — подвинул бутылку. — Правильно, зачем добро портить. А я напьюсь. Можно?

— Дело твое.

— Правильно, мое. Каждому свое. Тебе бы дома сидеть, а? Народ тут какой? Дикий. Обидеть могут. — Он засмеялся сам себе и выпил, уважительно кивнув себе.

— Обидеть, Шелута, везде могут.

— Ну, там, в ресторанчиках, вас милиция оберегает.

— Всех оберегает.

— Нет. Нас нет. Мы тут каждый сам по себе. Мы — Север.

Он опять засмеялся своему хорошему настроению.

До станции шли медленно, Шелута часто останавливался, придерживал меня и рассказывал о своей жизни, о том, какой он есть человек. Получалось — такой, как и говорили о нем, в точности. До мелочей. Даже прыжок в сугроб с вертолета — правда. Было это 13 декабря («Во, а говорят, число невезучее!») позапрошлого года, тушить горевший угольный пласт летали. Прыгнул раньше времени, до земли метров сто оставалось. Даже физиономии не поцарапал, как в пух погрузился. Ребята повозились потом, откапывая.

В домике станции было пусто, нетоплено. После мартовских буранов, заносов поезда ходили редко, да и то лишь со снегоочистителями. На скамейке в углу дремал единственный пассажир — небритый мужчина в стеганке, с потухшей папиросой. Шелута растолкал его, поздоровался. Мужик не хотел никого знать, упрямо клонил голову, но вдруг ожил, завеселел, поняв, что его приглашают не печь топить, а выпить.

Вдвоем они направились к бачку с водой, однако кружка оказалась на такой короткой цепи, что напиться можно было лишь нагнувшись. Присели на корточки, сомкнулись головами. Забулькала жидкость. Выпили, попрыскав в кулаки, заговорили, сев у бачка на пол.

— Ты меня знаешь?

— Не-е.

— Шелута.

— Вон как! Тогда будем!

За окнами еще сеялся иней, оседал на деревья, кусты, сугробы. Все было белым, пушистым, погруженным в дремоту, в снега. Невольно думалось: «Ах, какие снега! Снежный потоп, снежная гибель». И тишина. С ума можно сойти от такой тишины. Даже два невнятных голоса, Шелуты и мужика, казались спасительной музыкой в этой тишине.

Скоро подойдет поезд, и я поеду на север, в Оху. Ехать часов двенадцать. Продержусь на карамели. В Охе ждет меня перевод, будут деньги на еду и не будет Шелуты. Нет, я не сердился на него — это все равно, что сердиться на гиблый снег за окном, — просто я устал от Шелуты. Как от ноши, которую нести тяжело и бросить нельзя. Его надо принимать малыми дозами — тяжеловатый он человек. И хотелось легко, дружески расстаться с ним, я придумывал слова, жесты, улыбки, но чувствовал, что устал, ничего не получится. Будет все так, как будет, как захочет Шелута. На том и задремал, придавив руками пустой живот. И привиделся мне сон: большие куски оленьего мяса в кастрюле, большие куски сырого оленьего мяса в магазине по шестьдесят копеек кило-грамм.

Проснулся оттого, что кто-то нагрел мне бок, горячо дышал в лицо. Присмотрелся. Надо мной сидел Шелута и плакал. Всхлипывал, сотрясаясь плечами, бурые щеки были мокрые, чуб растрепан.

— Ты? — спросил я. — Плачешь?

— Плачу.

— Что с тобой?

— Ничего. Глянул — ты спишь. И такой бледный, худой, на руках жилки видать. А я тебя мордовал, по сопкам, по тайге. Зачем? Ты же хороший человек. Ты мне нужен. Я люблю тебя. Сразу, с первой встречи полюбил. Потому мордовал — характер зверский…

Я поднялся, сел на лавку.

— Брось ты, от водочки все…

— От водочки, правда. Она помогла. Гляну на тебя — и плачу. О себе думаю. Кто меня сделал таким? Знаменитым. Шелута, Шелута! Зверь — Шелута! Бабник — Шелута! Герой — Шелута! Убить может, ножом пырнуть может Шелута! Корешок… Нет, не то слово… Человек ласковый, послушай меня. Врут не они, я первый вру. Вру — они радуются.

Шелута достал платок, отер щеки, лоб, высморкался, но слезы опять до краев заполнили глаза, взгляд сделался мутным, как у незрячего.

— Им нужен Шелута. Они придумали для себя Шелуту. — Он наклонился к моему уху. — Чтобы самим легче жить было. Завидовать Шелуте, списывать на Шелуту, пугать Шелутой. Они меня не выпустят. До смерти. Понял?

— Кто?

Шелута развел широко руки, охватил пространство, тряхнул ладонями.

— Они все, кореша. — И шепотом, наклонясь: — Я боюсь их. Да, да… Потому останусь Шелутой. А тебе вот что скажу…

Вбежал мужик в стеганке, запальчиво крикнул, что поезд приближается, достал из-под лавки мешок, и вместе мы вышли на деревянную площадку-перрон. Поезд скрипуче затормозил, мужик всунул в узкую дверцу теплушки мешок, юрко протиснулся сам, а я стал на подножку вагона.

Шелута цепко держал мою руку, смотрел мне в лицо. Впервые я заметил, что глаза у него детские, голубенькие, часто мигающие. Глаза удивительной чистоты, наивности, смущения. И сначала в них, а потом на губах медленно появилась улыбка. Улыбка обиженного, но уже простившего всем дитяти.

— Ты что-то хотел сказать, — напомнил я.

Поезд неспешно тронулся. Рядом пошел, ускоряя шаг, Шелута.

— Хотел, да. Сделай из меня… Нет, не то. Совсем не то… Вот что. Когда-нибудь, приезжай, а? За мной. Через несколько лет. Возьми меня отсюда. Увези. Дай слово.

— Хорошо.

Шелута отпустил мою ладонь, замер на месте, ссутулившись, и его, как занавесом, закрыл белый лиственничный лесок.

Через несколько лет я узнал, что Шелута погиб на охоте.

Рыжий сивуч

Тавазга спал плохо. Ночь была длинная, что ли, или вечером поужинал неважно, или водки не выпил? Может быть, жарко в доме? Жинка любит много топить, нивхи много топят, по старой древней привычке. Или ветер какой-то нехороший — вдруг от берега подует, как тогда охота?

«Нет, однако, разговор с председателем мешает», — подумал Тавазга.

Потом заплакал ребенок, Тавазга нащупал его в люльке, подвешенной к потолку, сунул под бок жинке, ребенок сам отыскал грудь, затих.

Тавазга покурил хорошенько, сказал себе: «Ну-ка, отдыхай» — и задремал. Ему приснилось лето, отмели чайвинской лагуны и сельдь. Много нерестующей сельди. Все тони запружены, каша, и вода, белая от икры и молок. Тавазга дремал и думал: «Опять этот сон приснился! Хороший, но уже надоел». И потому, наверное, что ему не хотелось видеть дальше старый сон, он снова проснулся.

Посмотрел на окно — уже белеет чуть-чуть. Собаки немножко скулят: мороз их трогает. Значит, часа четыре утра. Рано. Жалко, что рано. Все равно такой отдых никуда не годится, лучше ехать и на нарте подремать.

Еще покурил, походил по полу, пока не замерзли ноги, лег и на этот раз быстро уснул. Уснул, как утонул в теплой воде, не успев даже укрыться одеялом. И сразу же приснилась зима, холодное море, льды. Дует Тлани-ла — ветер с моря, идут к берегу нерпы и сивучи. Нерп много, сивучей меньше. Тавазга ищет сивуча. Вдруг видит — перед самой лодкой выныривает огромная голова таухурша. Голова рыжая. «Это счастливый сивуч!» — думает Тавазга, целится и стреляет.

От выстрела он проснулся — оказывается, старуха вышла во двор и сильно хлопнула дверью.

Было уже светло: можно было видеть стены, заклеенные картинками из журналов, ребятишек на кроватях, медвежью шкуру на полу. В окнах синей бумагой стоял снег.

«Хорошо проснулся, как раз», — сказал себе Тавазга, стал медленно одеваться — медленно, чтобы потом было тепло, и вспомнил рыжего сивуча. Усмехнулся: «Какой рыжий, никогда не видел такого!» — и почувствовал, что ему хорошо сегодня, будто впереди выпивка с дружками, будто купил ребятишкам конфет и еще чего-то, будто в доме много мяса.