Изменить стиль страницы

Яркий свет высветлил стену над кроватью, протянув раскосые лучи от окна. Евсюков приподнял голову, сощурился — в голове потемнело, и в следующую минуту понял: где-то над сопками сквозь туман пробилось солнце. Он не удивился, что лежит, но долго думал: когда, в котором часу он опять лег? От печки не веяло теплом, пахнущим сажей, кастрюля с супом, тарелки на столе тошно проквасили воздух. В щель между косяком и дверью сочилась морось, под мешком расползлась лужица, и кажется, кто-то входил, топтался у порога.

«Надо встать, пойти… Куда?.. Встать, пойти…»

Встал, пошел. На дворе, на метеоплощадке, над ближними лиственницами клубился туман, будто его подогрели снизу и он превращался теперь в облачный пар. Лучи подсвечивали белую пену, желтили, розоватили, и, падая в ущелья, в пропасти меж черными камнями обрывов, где-то там, глубоко внизу, вызванивали волнами моря.

Евсюков тряхнул головой, подставил ее солнцу. Беглое тепло коснулось лица, согрело глазницы, как бы наполнив их теплой водой. Но туман под черепом остался — тот прежний, глухой, с моросью. Евсюков больно потер пальцами виски, чуть стукнул кулаком по лбу. Туман, просветлев, тут же сомкнулся в глубине глаз.

«Я пойду… Это просто так… От плохой погоды…»

Он стоял на первой ступеньке Людиной лестницы, смотрел вниз. Гудела, билась о камни речка. За ней, на другой стороне склона, шевелился в елях лишайник — сквозь хлопья живого пара, — отогревался таежный космач. Справа, на твердом уступе, то четко виднелась, то затуманивалась могила Люды: цинковая пирамидка, звезда — капля крови. И кажется, пляшет, вьется над холмиком призрачная, как прохладный парок, душа Люды. А вот и сама Люда… Она вся в белом, легком, только волосы чуть темнеют… И глаза большие, впадинами. Жаль, не видно, какого они цвета. Говорили, что она маленькая, — она высокая, руки тонкие, опущены вдоль платья… Шея тонкая… Вроде она улыбается… И вся колеблется, словно отражение в неспокойной воде.

Евсюков протягивает к Люде руку, как бы желая поздороваться с ней, говорит:

— Люда, зачем ты жила здесь?

Она молчит, улыбается.

— Ты такая красивая… А здесь совы и мыши…

Она колеблется, пляшет, и теперь кажется, что немо хохочет.

— Люда, скажи, а?

Она отдаляется, светлеет, сквозь нее видны ветви деревьев, серый лишайник.

— Люда, подожди!

Евсюков срывается, бежит по краю обрыва, осыпая щебенку. Лапы стланика хватают его за ноги, срастаются у груди, хлещут по лицу. Он раздирает липкую хвою руками, ломает сапогами стебли; вырвав густую ветку, разгоняет перед собой туман, чтобы не выпустить из глаз мчащуюся впереди Люду.

Она помахивает рукой, вроде манит. До нее совсем близко. Она похожа теперь на голубой мерцающий дымок — будто кто-то курит папиросу.

Из-под ног Евсюкова выскальзывает камень, приминает мох, бьется о другие камни и тяжким грохотом взрывается во мгле белой пропасти внизу. И снова тишина. Пусто. Только рвутся о зубчатые, черные крыши сопок сырые, моросящие облака…

В аппаратной негромко играл джаз — далекий бурный, успокоительный. Где-то там, в городах и странах, составлялись синоптические карты, чтобы предсказать людям погоду на сутки вперед.

Что есть что?

Меня бросило к сидению шофера, машина легла набок, заглохла. Мы «надежно» ссунулись в кювет, залитый жидкой грязью, и на этот раз стало ясно даже мне — нам не выбраться на расхлябанную глину дороги. Грозно обозначились наружные звуки: тяжкий шум моря с одной стороны, шум буревой тайги — с другой, а посередине, где, остывая, пожуркивала радиатором наша машина, шумел, хлестал необыкновенной силы дождь. В желтом, ослабшем свете фар, впереди, в обманчивом отдалении проступил маленький, будто мерещащийся во сне, домик, в окне теплился красный огонек.

— Все, — скупо выговорил шофер. — На сегодня хватит.

Он подтянул повыше сапоги, выключил свет, сунул ключ в карман и вылез из машины. В колдобине мы постояли, присматриваясь к бушующей мгле, выбрались на осклизлую бровку дороги, пошли к домику.

Залаяла собака как-то неожиданно свежо и незлобно. Широко распахнулась дверь сеней, в ее спасительно теплом и ярком проеме возникла крупная, немного скособоченная фигура, — и я сразу припомнил: «Так ведь это кордон «лесного философа», Ефрема Колотова!» Мне о нем рассказывали. Однорукий, долго жил одиноко, недавно завел молодую жену. Добрый, но слегка не в себе человек: пугает лесников заумными вопросами, непонятными словами. И хоть я никогда не видел Ефрема Колотова, тут же определил (по захватистому движению руки, сутуловатому и какому-то уж очень неуклюже просторному силуэту в двери): «Это он!»

— Тубо! — успокоил хозяин собаку, сошел с крыльца и, еще толком не видя нас, сказал: — Прошу, прошу. Как же! Всегда рад человеку. — Он узнал лесхозовского шофера. — А-а, Василий. С кем ты это гуляешь?

Шофер прошлепал вперед по доске, проложенной от калитки к сеням, что-то буркнул грубовато, со смешком: вот, мол, разве я человек — приходится мотаться в такую собачью погодку (раньше еще, в машине, я приметил, что он зол, и ему не хочется везти меня — не начальника, не представителя, просто какого-то писаку неизвестного; может быть, поэтому мы и не добрались до лесничества, свернули на кордон?). Он скрылся в доме, легко оставив меня наедине с хозяином — «Разбирайтесь сами!» — и я увидел протянутую ко мне, как-то неестественно вывернутую руку. Попробовал приловчиться к ней, чтобы удобнее пожать, но рукопожатия все равно не получилось: у Ефрема Колотова была единственная, левая рука, а жал я ее правой.

— Прошу, прошу. — Взял он меня довольно цепко за локоть — ощутилось все его большое, должно быть, необыкновенной силы тело. — Рад свежему человечку… Понимаю, сочувствую. Природа буйствует. А у меня в берлоге тепло, жинка ужин сготовит, погреемся… — Он помог мне подняться на крыльцо, подтолкнул в сени, провел, подталкивая, в прихожую.

— Дитятко! — негромко крикнул в комнату. — Чего-нибудь тепленькое человеку на ноги.

— Сам бери! — послышалось из-за неприкрытой двери. Голос был женский, но хрипловатый, больше напоминавший мальчишеский, и с заметным акцептом. Слова прозвучали как «Шам беры».

Ефрем хохотнул, крутнул сокрушенно-восторженно патлатой головой.

— Молодая, грубит. Власть показать хочет.

Он пошарил под вешалкой, достал байковые тапочки, подал мне, другие, попроще — шоферу, который блаженно жмурился, привалившись к печке, и курил.

— Грейтесь, прошу. — Ефрем широко повел рукой, как бы отдавая нам тепло всей комнаты. — А я сейчас, быстренько спроворю закусить. И Файка мне поможет. Дитятко, как ты, а?..

Из-за двери донесся тоненький смешок, зашипела и заиграла пластинка. Ефрем опять крутнул головой, подмигнул нам: «Смешно, правда?» — и вышел в сени, сказав:

— Это мы сейчас.

— Завсегда с запасцем, — кивнул ему вслед шофер, охотно намекая на выпивку. — Такой мужик. Завсегда…

Ефрем Колотов носил еду, раскрыв настежь дверь прихожей. Ловко прихватывал одной рукой сразу по нескольку кастрюлек, мисок, тарелок — прижимал к груди, животу. Маленькое ведерко с брусникой принес в зубах.

К потолку была подвешена большая лампа, она светила мягко, с легким керосиновым запахом, на полу от нее покачивалась круглая тень. И простая, грубоватая мебель: стол, табуретки, посудный шкаф, скамейка возле стены, — все казалось легким, смутноватым и оттого почти изящным. Ровно, глубинным теплом, грела печь, усыпляла. Из комнаты-горницы слышалась джазовая музыка. Она как-то мешала, была уж очень нездешней, и я жалел, что не могу встать и выключить патефон.

Потом с ветерком мимо нас пронеслось что-то яркое, округлое, запахло помадой. Я открыл во всю ширину глаза: это Фаина, жена Колотова, пробежала в сени. Оттуда зазвучал ее резковатый, мальчишеский говор, что-то загремело. Легким, долгим, застенчивым смешком отозвался Ефрем.

Меня тронули за плечо, слегка качнули, подняли под локоть.