— Не в тебя.
— Когда я тебя обманул?
— Мало ли за все-то время было: и по-крупному, и по-малому.
— По-крупному это не обман, это по работе не понимали друг друга. А в мелочах не помню. Все-таки возвращайся. Жду.
— Пойдем вместе.
— Не хочу.
— Тогда я сам позвоню Ирине.
— Не смей этого делать. Заявится и все испортит.
— Она должна знать, где ты.
— Узнает! Что касается меня, она все знает.
Однако уйти Шарову не удалось. В дверях он столкнулся с Татьяной, почему-то изобразившей на лице удивление. Сзади нее, потупившись, стояла Маша Костерина.
Ах, какие славные были первые мирные дни! Все житейские неурядицы казались такими несущественными, так безоблачно было на душе. И все время хотелось поделиться с кем-то своей радостью. Именно в это время Шаров стал подозревать, что книги пишут живые люди, именующие себя писателями. И что удивительно, наверно, кого-нибудь из них он даже встречал на улице или в трамвае, встречал и проходил мимо.
Когда две толстые тетради стихов потребовали, чтобы кто-то их прочитал, он набрался храбрости и пошел на литературное собрание. О таких собраниях каждую среду в отделе объявлений сообщала городская газета.
За столом в большой и невзрачной, обшарпанной комнате с серым от копоти потолком сидел человек лет сорока, светловолосый, с высоким, сдавленным с боков лбом. На стульях лицом к нему расположились в разных позах участники собрания. Были тут глубокие старики с палочками и совсем юные парни и девушки, но больше всего демобилизованных, недавно вернувшихся с войны и не успевших еще сменить гимнастерки на штатские костюмы. Ни на одном лице Шаров не заметил особой печати — сидели обыкновенные люди. И это открытие успокоило его.
К столу пригласили молодого человека с буйной шапкой рыжих волос. Он угрожающе тряхнул своей гривой и начал читать стихи.
Шаров наслаждался: стихи казались звонкими и складными.
Но то, что произошло дальше, повергло его в смятение. Один за другим поднимались присутствующие и обрушивались на стихотворца. Его складные стихи, оказывается, никому не понравились, они, видите ли, без своеобразия.
Шаров бросил свои тетради в печку. Он не знал, есть ли в его стихах «своеобразие», но, что они менее складны, сомневаться не приходилось.
Но прошло несколько дней, и он почувствовал, как не хватает ему своих тетрадей. В одну из бессонных ночей он понял, что ему надо писать так, как пишут все серьезные книги, — прозой. Он сел за стол и очень легко сочинил рассказ. Писал о своей работе, о людях, которых знал: об Аркадии, Мишке Соломине, который уже уволился с завода.
К следующему собранию он подготовил два рассказа.
Только перед концом собрания отважился положить тетради на стол светловолосому председателю с высоким и узким лбом.
Он готовил себя ко всему, и все-таки, когда ему показали газету, где в отделе объявлений сообщалось о литературном собрании и называлась его фамилия, ему вдруг стало трудно дышать от волнения, предчувствие неотвратимого и страшного охватило его. Оставшиеся до собрания дни ходил как во сне. Казалось, о том же самом мог и должен был писать по-другому.
На обсуждение пришел заранее. Его рассказы, перепечатанные на машинке, были разложены на столе.
Когда все собрались, его усадили рядом с председателем и заставили читать. Почему-то он сразу обратил внимание на человека с хищным горбатым носом и большими залысинами на крупной голове. Шаров смутно почувствовал в нем врага.
Боясь поднять глаза, он читал. Его все время жгла неотвязная мысль: рассказы слишком длинны. Когда он перевернул последнюю страницу, председатель объявил перерыв. Все курили в узком коридоре с гнилым полом. Шаров не выходил из-за стола. Он с тревогой следил за человеком с залысинами, который, возвращаясь после перерыва, плотоядно улыбался и потирал руки.
Сначала говорил пожилой литератор, седовласый, с кустистыми бровями. Видимо, это был мягкий, деликатный человек. Убитый вид автора причинял ему страдание. Он сказал, что в рассказах видится завод, такой, каким он его представлял, видятся люди. Конечно, рассказы несовершенные, но завод и люди — неплохо для начинающего.
А Шаров продолжал смотреть на человека с залысинами. Едва пожилой литератор сел, этот человек поднялся и как бы с грустью объявил, что он удивляется выступлению предыдущего оратора. Голос его постепенно креп и стал совсем громким, когда он сказал, что он в рассказах вместо завода видит пустырь; святая наивность — тот, кто пытается высмотреть на пустыре людей. Нет завода, нет людей, и автору лучше совсем бросить писать.
После выступали другие, но Шаров почти не слушал, уткнулся взглядом в стол да так и сидел. Наконец председатель объявил, что вроде все высказались, пора расходиться. Расчищая себе дорогу локтями, Шаров бросился к двери. Уже на выходе кто-то цепко сжал его плечо. Он затравленно оглянулся и застыл от удивления и радости. Стоял смуглолицый, возмужавший Аркадий Дерябин.
В тот вечер они гуляли по улицам, которые после долгой военной маскировки сейчас светились огнями, казались непривычно нарядными. Снова серые здания окрашивались в радостные тона. О войне Аркадий рассказывал неохотно. День Победы был для него не 9 мая, а числа 17, в Чехословакии, где они выбивали остатки немецких войск. Был ли ранен? Пустяки, легкая контузия.
Когда он вернулся, отца и матери не застал. Татьяну стеснять не хотел, сперва ютился на частной квартире, теперь дали комнатку. Взяли на работу в горком комсомола, работает и учится в институте.
— Вот и хорошо, — обрадовался за друга Шаров. — Я очень рад тебе.
— Ты, вижу, тоже времени даром не терял. Встретил в газете твою фамилию и не поверил. Все-таки решил сходить. Извини, что к шапочному разбору попал.
Шаров густо покраснел, чувствовал он себя прескверно.
— По глупости все, — пробормотал он, — просто так…
— Ну не говори, — не согласился Аркадий. — Продолжай в том же духе. Будешь первым писателем из нашей деревни.
— Во-во, первым писателем деревни, — горько усмехнулся Шаров.
Теперь он стал часто слышать о Дерябине. Иначе быть не могло, где бы Аркадий ни находился, все вокруг него вертелось, будоражилось, он не терпел застойной жизни. Побыть вместе им не удавалось, Дерябин, видно, был постоянно занят, Шарову потом тоже стало недосуг, он теперь учился в вечерней школе.
Поступил он в школу после того, как встретил неожиданно на улице пожилого литератора, который так тепло говорил о его рассказах. Шаров поклонился и хотел пройти мимо, но литератор остановил его.
— Что вы, милейший, не показываетесь? — строго спросил он.
— Зачем? — удивился Шаров.
Литератор досадливо крякнул, сказал:
— Это вас напугал Кравцов. Да! Такой человек — напугает. А вы не обращайте внимания. Поняли вы меня?
На морщинистом лице была строгость, а глаза под кустистыми бровями смотрели ласково и с любопытством.
— Без выкриков у нас ни одного собрания не бывает, — продолжал он. — Да и скучно было бы… Кстати, какое у вас образование?
Шаров сказал.
— У вас всего шесть классов? — Литератор не смог скрыть и удивления, и сожаления. — Ай-я-яй! Так вы приходите, приносите рассказы.
— Может быть…
— Никаких «может быть». Надо уметь говорить определенно. Так у вас всего шесть классов?
Шаров шел домой, а в ушах звенело: «Ай-я-яй!» Осенью он отнес документы в вечернюю школу.
Злополучное обсуждение рассказов не забывалось. По соседству, в одном коридоре, жила семья Костериных. Глава семьи — горький пьяница. Зарплата у него уходила на выпивку. Он был по-своему бережлив: денег ему всегда хватало до следующей получки. Жена и дочь Маша мучились, мало того, что он не давал им ни копейки, еще и устраивал скандалы. Маша училась вместе с Шаровым. Была она красавицей — небольшого росточка, тоненькая, светловолосая, когда улыбалась, появлялись очаровательные ямочки на нежных щеках. Шаров тайком вздыхал по ней. «Ну кто полюбит такого?» Он еще был в том возрасте, когда считают, что любят за красоту. А какая у него красота? Брови бесцветные, выгоревшие, широкий нос, выпирающие скулы, худющий, вымахнувший в последние годы с коломенскую версту — ни дать ни взять мать-природа топором его вырубала, и то не очень острым.