Что бы ему ответил Пушкин? Боюсь, убил бы на месте. И дело не столько в том, что Сидоров не понимает поэзии (а следовательно и жизни), а в том, что вдохновение прерывать нельзя! Это губительно для целого, для произведения, которое в случае грубого, слепого вмешательства извне просто не состоится. Так почему же в актёрской профессии эта закономерность не учитывается? Ведь законы творчества одинаковы для всех видов искусств. Почему режиссёр, постаревший, поглупевший, чванливый человек, смеет гасить искру гениальности, зажёгшуюся в молодом артисте, только по той причине, что такова традиция русского театрального дела, где режиссёр - бог, а актёр - пешка в его руках. Да, у истоков режиссёрского театра стояли великие люди - Станиславский, Немирович-Данченко, но они давно умерли, а нам в наследство остались губительные для таланта традиции… Впрочем, я не предлагаю ничего. Я не вернусь больше к театру, слишком много кровавых слёз оставлено мною в стенах института…»

2.

На этом запись обрывалась. Мне стыдно было читать собственные строки. Я даже покраснел. С чего это я взял, что я лучше их?.. То есть да, я помню, что мне что-то удавалось… Ах, какая теперь разница! Я закрыл дневник.

Если Кирилл прочитал хотя бы эти строки, то подумал, наверное, что у меня мания величия… Я засмеялся… А всё-таки стыдно. Я опустил глаза вниз и увидел, что под столом валяется листок формата А4. Я поднял его и тут же узнал тест. Это тоже было написано месяца четыре назад.

«Теперь я в праздности и у меня масса времени, чтобы разобрать по косточкам мой поступок, но говоря вообще и сразу – я совершил глупость. Полтора года назад или за год до моего отчисления я действительно имел веские художнические причины уйти. Тогда произошло внезапное постижение метафизического пространства роли, я понял вдруг суть профессии и искусства вообще, я испытал вдохновение. Однако то, что мне открылось, было совсем в стороне от того, чему нас учили. Я и прежде, сознательно стремясь подчиниться воли педагогов, интуитивно сопротивлялся, был недоволен работой. Если меня хвалили, - а хвалили меня почти всякий раз, - я не верил похвалам и пытался заново постигнуть текст роли и чувствовал, что стою как бы перед запертой дверью, за которой есть свой мир, но мне туда не попасть. Это было мучительное, грызущее сердце, осознание. И вот однажды дверь отворилась, я попал в эту комнату, и это было чудо, равное которому мне не доводилось испытывать. Разве что любовь. Но в творчестве есть ещё своя мистика. Тогда, кстати, у меня это всё совпало: и любовь, и творческий акт, и, как плод, мистические переживания. Что я называю мистикой? Скажем, пропарил я по тексту роли с лёгкостью, чувствуя самостоятельную рефлексию всего моего организма на чужие и свои реплики куска пьесы, и задним числом (которое может начаться еще на сценической площадке) начинаю ужасаться силе, влекущей меня из какой-то точки внутри меня, которая как бы первоначальный сгусток энергии, воля. Я испытывал мистический ужас, потому что то, что я высвободил, превышало меня самого. Иногда я даже старался исправить собственное вдохновение, пытаясь втиснуть его в рамки более обывательские, умом пугаясь беспредела. Однако такие высшие творческие минуты происходили со мною не так часто, а если честно – я мог бы перечесть по пальцам такие случаи, но и этого достаточно, чтобы постичь природу творчества.

Анатолий Васильев наиболее близок мне из плеяды великих. Он, однако, открывает тёмное, гибельное пространство внутри человека и поэтому испытывает не “священный ужас”, а животный ужас, страх. Он не падает пред своим творением в благоговении, как Рафаэль пред своей Мадонной, а волею творца уничтожает в себе инстинкт самосохранения, чтобы продолжать творить».

3.

Я снова испытал приступ стыда и беспокойства. Откуда этот листочек здесь? Утром я доставал из письменного стола коричневую сумку с рукописями, пытался читать одну свою повесть, написанную почти два года назад, - надеялся, что она мне понравится, - но испытал такое отвращение к тексту, что быстро закрыл тетрадь, исписанную мной крупным округлым почерком. У меня вообще три почерка – один только для себя, мелкий, более похожий на ту линию, какую оставляет остриё сейсмографа на плёнке при отсутствии колебаний земной поверхности; другой, в котором уже угадываются буквы, напоминает арабскую вязь (оба варианта используются мной только в черновых записях для себя и разница только в том, что в одном случае я мыслю образами быстрее, в другом – медленнее); третий почерк – для читки другими, крупные каллиграфические буквы. Чистовик. Неужели я уронил этот листок и не заметил? Или это Кирилл копался в моей сумке?

Одна эта мысль, что он мог читать мою повесть, заставила меня испытать новый приступ стыда. Я решил проверить положение сумки. Открыл ящик письменного стола. Кажется, лежит так, как я ее клал утром. Хотя чёрт его знает. Достав сумку, сел на стул, открыл замок-молнию. Вот она, моя повесть в общей тетради в клеточку, сверху сумки. Так ли я её клал? Я достал тетрадь. Моя повесть называется «Дневник пустого человека», писал я её в институтской общаге. Главный герой у меня фельетонист, который пишет дневник. Я стал дрожащими пальцами листать рукопись. Одна страница была почти чистая, только сверху её чистоту портил мой каллиграфический почерк. Я узнал окончание главы о пионервожатой. Моему герою было тринадцать лет, ей восемнадцать, и он был в неё влюблён.

«...меня чрезвычайно мучили мои соперники: её любимчики. И хоть я тоже считался её любимчиком, но главное заключалось в том, что я стоил её внимания, а они нет. В их сердцах было столько неискреннего, столько эгоистичного и мелкого, что я стал тайком от неё их переделывать: лупасить их и заставлять делать великодушные поступки...»

4.

Я стал листать главы своей повести. Вот некоторые из них:

«В поисках цели сочинения

Я никак не понимаю сквозной цели своего дневника. То есть я понимаю цель тщеславную: чем больше напишу, тем внушительней будет. Однако для цели творческой, помимо одного благородного желания показать себя в центре противоречий нашего времени, должно быть нечто более высшее и более талантливое. Я чувствую, что могу так писать до самой смерти, а в результате окажется, что я не более как заливисто свистнул в общественном месте в своё тщеславное удовольствие. И всё же таки я надеюсь, что всё это крайне здорово, что я написал, а если и скажу об отсутствии сквозного сюжета и прочих нецельностях, то лишь для того, чтобы упредить читательскую критику в свой адрес. Ведь ты, читатель, всё-таки не стоишь ни одного листочка из моего дневника. Да и вообще. Сказать тебе правду? На этом вонючем, но таком дорогом белом свете есть, пожалуй, два-три человека, чьё мнение может действительно сокрушить меня. На твоё же мнение я плевал и заранее упреждаю все твои пошлые выпады в свой благородный адрес. Однако ты думаешь, что я кончил? Нет, погоди! Я ещё хочу тебе кое-что сказать. Вот ты, читатель, всё ищешь в литературе каких-то небывалых откровений, тебе всё хочется иметь пророка в своём отечестве. И вот ты называешь пророками очередных пушкиных, чьи вонючие сочинения не переживут тебя, читатель. А я тебе говорю, что сейчас нет хороших писателей, кроме меня, конечно. Но так как я на этом своём дневнике и издохну, то считай, что я действительно не более как хулигански свистнул. Теперь послушайся моего совета и не ищи сейчас ничего из-под литературы. И хотя всё-таки надеюсь, что придёт какой-нибудь новый Пушкин, но пока его нет и поэтому слушай: у тебя под носом жил и умер Андрей Тарковский. Поверь, это дарование куда крупнее всех наших настоящих писателей вместе взятых! Слушай далее: жив пока ещё, слава Богу, Анатолий Васильев, театральный режиссёр. И, наконец, никак не может из-за внешних обстоятельств досоздать свою “Шинель” Юрий Норштейн. Вот тебе три кита русской культуры минимум последних двух десятилетий. И если ты, простодушный читатель, действительно так благороден в поисках истины и ищешь пророков в своём задрипанном отечестве, то направляю тебя по адресу. Теперь ты скажешь, с какой стати доверять мне? Ну тогда ты ни черта не понял из того, что я здесь бормочу, и тогда я отсылаю тебя к Ерофееву или подальше.