— Теперь-то я ничего еще! — пояснил парень. — Прежде-то, как из казармы меня погнали, совсем худо было, думал — и не задержусь на этом свете…
— Как же ты выжил-то? — спросил Алешка.
— Наверно, и не выжил бы, — ответил солдат. — Да вот тетке одной спасибо, подобрала меня, подлечила немного… Хорошая такая бабенка была, сама солдатка, детишек трое. Все меня уговаривала: «Остался бы, родненький, куда ты пойдешь!»
— Так чего ж не остался? — хмыкнул кто-то.
— И остался бы — да не смог: тоска заела… Мать у меня дома одна, к ней спешу…
Ночью Митька оказался на одних нарах с этим солдатом: ночлежка была переполнена, нар не хватало, и спать приходилось по двое. Незнакомец долго не мог заснуть и лежал на спине, подложив мальчику под затылок свою руку и запрокинув голову, глядя открытыми глазами в закопченный потолок.
— Дяденька, ты что не спишь? — спросил шепотом Митька.
— Сил нет уснуть; все косточки так и ноют…
— А ты здесь еще побудешь?
— Нет, хлопчику, пойду завтра.
— Дядя, а ты далеко идешь?
— Далеко, маленький; в Литву иду, на Белу Русь, на Буг. Река такая есть, слыхал?
Он говорил шепотом, но все равно был отчетливо слышен характерный белорусский выговор, с которым он твердо напирал на «р», и получалось не «река», а «рака».
— Дядя, а как тебя звать? — спросил вдруг Митька.
— Ясем меня зовут, или Ваней — как хочешь.
Внезапно Митька крепко прижался к нему, обхватил худенькими ручонками за шею.
— Дядь Вань, возьми меня с собой! Один ведь я, куда мне одному-то деваться!..
Вздохнул солдат тяжело.
— Ну куда же? — прошептал он. — Куда я, Митрасю, тебя возьму? Даль ведь какая, я и сам не ведаю — дойду ли… Ах ты, горе мое, горечко!.. Ладно, спи!
Но утром все же окликнул его:
— Эй, Митрасю! Давай собирай амуницию — со мной пойдешь.
Бедный бездольный мальчишка, не веря такой радости, сперва замер на месте, а в следующую минуту порывисто кинулся дядьке на шею, едва с ног не сбил, и снова зарыдал у него на плече — средь бела дня, не стыдясь бродяг-ночлежников.
Горюнец не мог поступить иначе. Пусть через долгие раздумья, сомнения, неуверенность — он все же решился. Не только потому, что пожалел мальчика, хотя и это тоже было. Но он знал уже, какая грозная сила — судьба; горе тому, кто с небрежением отвергнет ее дары, пусть даже и не мечтал о них. Хоть и покалывали его порой, потягивали слабой болью какие-то смутные сожаления о похороненной своей молодости, о связанной навеки воле — все равно знал он в глубине души, что прежним удалым хлопцем ему и без того уж больше не быть, так зачем же без толку себя обманывать? И детей своих ему, верно, уж не растить: какая семья отдаст девку за хворого? И вот судьба дает ему сына; что ж, надо брать, не возьмешь — кто знает, может не раз еще горько о том пожалеешь. Да и хлопчик, видать, славный…
Всю дорогу Митрась молодцом держался: ни на голод не жаловался, ни на усталость, ни на стертые ноги. Да ведь он год целый до того бродяжил — и к долгим переходам привык, и к неутоленному голоду, а хныкать да жаловаться было некому. А кусок и кров находились у них почти всегда: редко у кого хватило бы совести не пустить на постой хворого солдата, да еще с ребенком. Да и сам Горюнец, что говорить, еще хорош был: чернобровый, белозубый, с красивыми глазами; да и тело его, пусть истерзанное, измученное солдатской службой и неумолимо точащим изнутри недугом, сохранило все же сухую и ладную полесскую стать. Многие бабы на него поглядывали, особенно вдовы и солдатки. Да только напрасно зубы точили: дядька случайных баб сторонился.
Но раз-другой, не успев еще до конца заснуть, слышал он в полусне речи недобрые, что заводили с дядькой, подбираясь к нему, бабы:
— И на что ты взял его, цыгана этого? Добра с него не будет, наплачешься только!
— Да русский он, своей крови! — отмахивался Горюнец.
— Цыган, как есть цыган! — настаивали те. — Как нынче по углам-то зыркал! Как ты волка не корми… Чужая кровь…
Кровь, безусловно, чужая. Не брат, конечно, и не отец для Митраньки этот человек. Сколько бы вместе ни прожили, каких бы бед ни размыкали — Горюнец для него был и останется дядей Ваней. Но разве так это важно? — мог бы горячо возразить Митрась. Он, конечно, не мог знать, как любят отца или брата, ибо не посчастливилось познать ему эту любовь; зато чем угодно он мог бы поклясться, что привязанность его к больному солдату, такому же, как он сам, одинокому, не менее горяча и искренна, хотя и — другая. Вот почему он и смотрел потом диким волчонком на тех женщин, а вовсе не «цыганская кровь» была тому причиной.
И уж кому, как не ему, верному спутнику, что шел с ним рука об руку через долгие слякотные, промозглые версты, что спал с ним бок о бок на тесных лавках, в сараях на соломе, а то и вовсе закопавшись в прошлогодний стог, — кому же, как не этому мальчонке, и знать было, как тяжел и мучителен дядькин недуг. Дядька и в обычное-то время уставал от долгой ходьбы; часто останавливался передохнуть, присев на пенек или на придорожный камень, и долго, приоткрыв рот, — не хватало, видно, воздуха — успокаивал, восстанавливал частое короткое дыхание. А уж когда всерьез одолевали его жуткие приступы, не отступавшие порой по нескольку суток, Митрась, на него глядя, до боли руки заламывал, а порой даже плакал от жалости и бессилия. Все на свете бы отдал, лишь бы знать, как облегчить дядькину кару… Но страшные эти приступы неподвластны были никаким человеческим средствам; они приходили, непрошенные, сами по себе, будто вестники какой-то грозной, неведомой силы, и так же внезапно и загадочно отступали. И не то что Митрась, а никто из попавшихся им на пути не знал ни имени этой напасти, ни управы на нее, хотя кое-кто, вероятно, встречал такое и прежде. Сам же дядька ему как-то поведал, что полковой врач, его осмотревший, говорил, как эта пакость называется, да только он не запомнил, да и не разобрал. Несомненно было одно: медленно, но неминуемо, точила, глодала, разрушала она его изнутри.
Да, такова была горькая действительность. Семь человек из тысячи вытягивали черный жребий солдатской службы. Только семь… Но для этих семи, нередко совсем юных, неоперенных еще парнишек, жизнь была уже кончена — впереди ожидал один лишь кромешный ад. Каждый знал, что по прошествии двадцати пяти лет, когда сможет он, наконец, от этого ада освободиться, для него это уже не будет иметь значения. Многие и не доживали до этого срока; даже если и не гибли в сражениях — умирали от жестоких побоев (чего стоила одна «зеленая улица», когда от человека, получившего тысячу ударов палками, оставалось кровавое месиво), от почти несъедобной пищи, чуть ли не отравы — беззащитных солдат нередко обворовывали без всякого зазрения совести, ибо это сто лет в обед было в порядке вещей; заживо гнили в затхлых сырых казармах.
А иные — бесполезные калеки, тяжело раненные, безнадежно больные, обреченные в любом случае медленно умирать, — словом, все те, из которых вытянули уже все силы и было ясно, что ни на что больше они не сгодятся, — получали так называемый «бессрочный отпуск», а попросту говоря, оказывались выброшены вон, как никому не нужный хлам. Да и те могли еще почитать себя счастливыми, что хоть живыми на волю вырвались! А уж какой ценой пришлось заплатить за ту волю, которая природой-матерью даром дана была — кого это заботило?
Глава третья
Недалеко от кладбищенской ограды, в тени старой, кряжистой вишни схоронили Агриппину Горюнцову, и в ногах поставили простой деревянный крест с косой перекладиной внизу. Немного времени прошло с тех пор, могила еще не поросла травой, а у зеленых вишен на дереве лишь чуть порозовели бока.
Горюнец приходил на эту могилу; иногда с Митрасем, но чаще один: кладбищенская тишина пугала и отвращала мальчика, Горюнец это чувствовал. Да что с него спрашивать: он ведь не знал этой женщины, и имя ее было для него пустым звуком.