В строй мужских голосов вдруг вплелся девичий, бархатисто-глубокий, звучавший немного ниже, чем обычно бывают голоса окрестных девчат:
Это Леська, не стерпев, подхватила любимую песню. Она любила ее до глубокой сердечной боли, тянущей, жалостливой, бередящей душу. Она не могла объяснить этой боли, но всякий раз, когда слышала она эту песню, на глаза сами собой навертывались слезы, и было в этих слезах какое-то необъяснимо горькое счастье. Может быть, разумом своим она до конца дней она так и не нашла этому объяснения, но сердцем знала всегда: в этой тоскливой песне сказалась вся душа ее народа, угнетенного, обездоленного, задавленного вечной нуждой, панским произволом, однако не погибшего, не покоренного, не превращенного в тупой тягловый скот. Жива его душа — теплая, искренняя, безгранично жалостливая — и вся она излилась в этой печальной песне. Оттого так и бередит песня людские сердца, не дает им покоя.
А Савка все не понимал, смеялся над ее слезами: «И чего ты ревешь, дура, этого ж и не было никогда…» Леська только молча жалела его, как жалеют убогих. Ну, не дано Савке испытать это больное счастье, что же тут поделаешь!
Но до чего же, однако, красива у этой песни мелодия, особенно когда Ясь выводил ее тем мягким глубоким голосом, от которого щемило сердце… Да и просто жаль до слез ту несчастную молодую женщину, которую обратила в калину злодейка-свекровь.
Но отчего Митрась так болезненно сжался, откуда такая тревога на его лице? Почему он так заломил руки — в полутьме видно, как побелели суставы…
Внезапно песня оборвалась. Горюнец обеими руками схватился за грудь, из которой вырвался страшный мучительный хрип, словно кто-то невидимый сдавил ему горло. Леська было вскочила, но Митрась удержал ее на месте: к чему бесполезная суета?
Другие тоже перепугались: Василь, решив, видимо, что он поперхнулся, несколько раз хлопнул его ладонью по спине, Саня Луцук подал воды в темной кружке. Однако Горюнец, опираясь на встревоженного Васю, с трудом поднялся из-за стола и бросился к открытому окну. Тяжело навалясь локтями на подоконник, долго хватал открытым ртом прохладный вечерний воздух…
Мальчик знал: сейчас ему ничем не помочь.
Родителей Митька не помнил, а помнил лишь какую-то сварливую тетку, возможно, и вовсе ему чужую, да ее многочисленное потомство, которое без конца ревело и просило есть. Почему он вдруг оказался у этой тетки, Митька не знал. Он даже имя свое узнал случайно: тетка называла его не иначе как подкидышем или упырем ненасытным. «Жрет-от, подлый, в три глотки! — плакалась она, бывало, соседкам и мужу. — Всю кровь, подлец, из меня выпил, всю душу вымотал! И за какие такие грехи повязали мне его, горемычной, на шею! Хоть бы уж подох он, право, от беды какой, али в реке бы утоп!..» Митька слышал эти плаксивые излияния и в бессильном отчаянии стискивал зубы: плакать уже не было сил.
Муж тетки всю зиму проводил на заработках, лето — на своей жалкой полоске, поливая ее потом и кровью. Они с трудом сводили концы с концами, чтобы платить оброк барину и кормить весь свой выводок, и немудрено, что тетка, истерзанная, заезженная баба, отводила душу на этом чужом, навязанном ей мальчишке.
Так прожил Митька в этом аду до девяти лет. А потом не выдержал: собрал по весне в узелок немудреное свое барахлишко, припасенные заранее сухарики и — фью-ю! — через дворы, через огороды, через лес, весенней слякотной ночью…
Так стал мальчик Митька вольным бродягой. Досталось ему от неведомых родителей небогатое наследство: звонкий голос да неустанные ноги. Верст по тридцать, бывало, за день нахаживал, распевая песни по селам. Где покормят, где копеечку подадут, а не подадут — так обходился. Обожгло лицо его знойное летнее солнце, задубили горячие ветры. За густой темный загар, за смолисто-черные неухоженные вихры называли его цыганенком. Хотя кто знает: может быть, так оно и было…
К осени добрался Митька до Смоленска, а там прибился к какой-то ночлежке. Было в ней тесно, душно, сизый табачный дым клубился густым пологом, в щелях запечных таились черные усатые тараканы, по ночам клопы не давали покоя. Люди там жили разные, совершенно непонятные Митькиному детскому сознанию, но все почти угрюмые, озлобленные, с темным прошлым. От них несло смрадными хмельными парами, вокруг стояла тяжелая, черная брань. Многие жили здесь давно, ночлежка была для них постоянным пристанищем. Но были и такие, кого Митька видел в первый и последний раз; они приходили издалека и надолго не задерживались, всего только на одну-две ночи, а потом исчезали навсегда.
Прошло около года с тех пор, как Митька сбежал из теткиного дома. Стояли скользкие апрельские ливни, порой валил мокрый липнущий снег, вечерами тускло отсвечивала в свете масляных фонарей перепаханная за день грязь.
В один из таких вечеров Митька сидел возле печки и грел свои покрытые цыпками руки. Днем Алешка-раскаряка, у которого одна нога была тоньше другой, приволок откуда-то несколько обшарпанных досок. Все ругались, потому что доски были мало того, что насквозь сырые, так еще и грязные, как смертный грех. Как им удалось разгореться — уму непостижимо.
Митька услышал, как кто-то постучал в двери. Вздохнув, он нехотя встал и поплелся к дверям. Впускать приходящих было его негласной обязанностью, что установилось давно и как-то само собой, без всяких протестов со стороны мальчика.
Низко пригнувшись, чтобы не удариться головой о притолоку, вошел очень высокий худой солдат, промокший до нитки. Тяжело опустился на табуретку, с трудом задышал. Поверх солдатской рубахи на нем была накинута темная, совершенно мокрая сермяга, на голове — овчинная шапчонка, от дождя вся слиплась — хоть выжимай! Но солдат, казалось, даже не замечал этого. Он сидел, опираясь на локти, и мучительно, со свистом, дышал, вздернув верхнюю губу с темными жесткими над ней усами, обнажая пронзительно белеющие зубы.
Всяких людей повидал уже Митька на своем недолгом веку: и хворых, и увечных — пригляделся. Но этого было ему отчего-то жаль до боли. Несмотря на давно не бритую колючую щетину, что густо пробилась на щеках и подбородке, Митька разглядел, что он совсем молод и еще не так давно был, вероятно, очень хорош собой. Однако теперь землистый оттенок кожи и гримаса муки, исказившая черты его лица, погубили недавнюю красоту.
Митька подбросил щепок в огонь:
— Дяденька, ты иди сюда, к печке ближе, тут тепло! — тронул он за плечо прибывшего, когда тот немного перевел дух.
Солдат машинально пересел ближе к огню, позволил Митьке снять с себя промокшую свитку. Шапку безразлично-усталым движением снял он сам.
— Эй, Митька, что рот разинул, дурная твоя голова! — крикнул кто-то из угла. — Налей парню, аль не видишь, как озяб!
— Спасибо, хлопчику! — прошептал солдат, когда Митька поднес ему полную чарку, и осушил ее единым глотком.
— Издалека идешь-то, служивый? — спросил другой бродяга.
— Издалека, — ответил солдат. — Домой иду.
Лицо его при этом просветлело, взор на миг засветился и тут же снова погас. Парень опять задышался, лицо его сделалось мертвенно-синим, губы побелели.
— Дяденька, что с тобой? — кинулся к нему испуганный Митька, но тот лишь слабо отстранил его рукой.
— Э, да ты, никак, совсем хворый! — протянул Алешка-раскаряка.
Тот замотал головой, снова со свистом выдыхая тяжелый липкий воздух и пугающе скаля ровные зубы, пронзительно белевшие на посинелом лице.
Наконец удушье немного отпустило его, синева ушла, лицо приняло помаленьку свой обычный цвет.