Не раз Янка находил на могиле полуувядшие полевые цветы: то вьюнки, то ромашки, то малиновую лесную герань. Наверняка их приносили девчонки, скорее всего, Леська. А однажды встретил он на могиле и ее самое: сидела на холмике, поджав по-детски худые темные ноги, слезы подолом утирала. Ясь тогда, присев рядом, обнял ее за плечи, по голове погладил.
— Что ж теперь поделать, Лесю! Жить-то надо… Не плачь, не тревожь душу ее понапрасну…
Невыносимо тяжкое горе понемногу притуплялось, рассеивалось в будничной суете. Да и горевать уже было некогда: наступала страдная пора.
Промелькнул одной короткой ночью, отзвенел песнями, отшептал наговорами Купала. Весь вечер ходили в лугах над рекой девчата с купальскими факелами, рдеющими, будто цвет папоротника. В белых сорочках, богато расшитых по рукавам и подолу, опоясанные заговоренными дзягами — цветными длинными кушаками с наложенными на них тайными чарами, обережными или приворотными, носили они высоко эти факелы, обходили поля и деревню. От факелов тех зажигались потом высокие костры, в один из которых бросали Марену — наряженное в негодную ветошь соломенное чучело, от них же хлопцы запаливали и скатывали с обрыва в реку старое колесо — и катилось оно, что солнце ясное, а за ним след тянулся огненный. А потом затевали через костры прыгать, чтобы сгорела в огне вся худоба, чтобы выйти из него чистыми и свободными. А потом по лесу бродили в поисках цвет-папоротника и неведомых кладов, звонко окликая друг друга. И в песнях, играх, хороводах не умолкая звенело это звонкое имя: Купало! Купало!
И едва ли знал кто-нибудь, что окликали тем именем древнего бога, давно забытого, но отнюдь не утратившего былого могущества. Грозен и великодушен древний Купала, своенравен и щедр. Вечно молод и полон огненной силы бог Купала, охранитель хлебов, покровитель влюбленных. И давно уж никто не вспоминает, пришивая к своим дзягам пушистые шарики из лебяжьего пуха, что лебедь — птица Купалы, что опоясывая затем себя тем поясом, отдаешься ты под защиту бога. Да, хоть и позабыли люди Купалу, да он их не забыл…
Но ушел Купала, начинался покос. Трава созрела, стояла густая, сочная, но так уж было заведено: до купальских игрищ не косить.
Янка достал свою косу, ту самую, с которой в юности выходил на луга. Как сверкала она на солнце, слепя золотым огнем, с каким лихим свистом рассекала воздух!.. Теперь коса потемнела, посинела, будто от печали… Cлезы навернулись на его глаза, немые горькие слезы о бесталанной своей доле…
Митрась через двор нес ведра на коромысле, оставалась за ним в пыли дорожка темных круглых следов от упавших капель. Глянул, вздохнул и тихонько пошел дальше. Он знал: в такие минуты дядьку лучше не тревожить.
Как-то вечером, развязавшись с домашними хлопотами, собрался Горюнец навестить на соседнем хуторе Кулину, прежнюю свою каханку. Он не осуждал ее: и сам ведь не чаял, не гадал так скоро домой воротиться; не оставаться же ей было вековухой, ожидаючи невозвратного… И все же обидно ему, что так скоро утешилась, позабыла…
Одному неловко было идти, взял и Митраньку с собой. С мальчишкой ему уверенней: когда идет он рядом, колени у дядьки не так подкашиваются, ровнее бьется в груди беспокойное сердце.
— Дядь Вань, — спрашивает он, — а куда мы идем?
— Молодицу одну навестим с тобой, — сдержанно поясняет дядька. — Прежде была девчина, а теперь уж молодицей стала.
И такая безысходная горечь почудилась в этих словах, такая тоска необъятная…
— Ты любил ее, дядь Вань? Да? — последнее слово Митрась произнес почти с надрывом, устремив на дядьку широко раскрытые глаза, полные наивного детского сострадания.
Тот не ответил. Митрась увидел, как поспешно отвернулся дядька, чтобы не заметил Митрась его глаз, на которые набежали скупые слезы; еще увидел, как дядька утайкой отер их рукавом.
Чтобы как-то сгладить свою неловкость, Митрась решил спросить о другом:
— Дядь Вань, а где тот кучерявый живет?
— Какой кучерявый, Митрасю? — не понял сперва Горюнец. — А, ты, наверное, про Паньку спрашиваешь? В Голодай-Слезах он живет.
— А Голодай-Слезы — это где?
— А это, Митрасю, деревня панская, к югу от нас подале. Он и сам-то панский, из имения, а мы вольные.
— А у нас он что делал?
— А ты его поди спроси, чего он до нас повадился! Взбредет ему в голову — так прибежит, а нет — так и сидит у себя в Голодай-Слезах, али еще где бегает. Порченый он хлопец: часто горелку пьет, работать не хочет. Сперва-то его в пастухи определили — да где там! В первый же день две коровы да телок у него отбились, в лесу заплутали — едва потом нашли! Да что с него возьмешь: на панском дворе рос, да и с головой у него, видать, что-то не то…У нас его Панька-шатун зовут. А еще — олух Божий Афанасий.
Кулина вышла замуж за молодого шляхтича, но жил тот шляхтич не в застянке, как все прочие, а на одиноком хуторе, да и шляхтичем он был, надо сказать, лишь наполовину, и кровь у него была не голубая, а дай-то Бог лиловая. Мать у него длымчанка была; и вот за то самое, что на длымчанке женился, изгнала родня отца его с молодой женой на все четыре стороны. Тогда вот и построила молодая семья этот хуторок и на нем обосновалась. Здесь и родился Микола. Отцовская родня, бабки да тетки, за своего его не считали и знать не желали, но материнская ветвь не оборвала связи со своим кровным. Так что длымчане Миколку хорошо знали, да и сам Янка ходил у него когда-то в приятелях — Микола был годом постарше. Характер у Миколы уже тогда был крутой и властный, и теперь Горюнец, прежний воздыхатель его молодой жены, опасался худого приема.
На робкий стук выбежала из хаты сероглазая молодая женщина. Казалась она с виду мягкой, но как будто давно чем-то обеспокоенной, даже боязливой; не очень-то сладка, видно, у ней жизнь за таким хозяином. Постояла немного в растерянности, пристально глядя в лицо нежданному гостю, с кротким недоумением и даже будто с недоверием изучая давно позабытые черты; потом вдруг медленно, с тоской подалась вперед, обняла за плечи теплыми руками, припала к груди, проронив лишь одно:
— Боже ты мой!
И тут же разжала руки, отстранилась.
Не было в ней особой радости, и взгляд остался таким же оцепенелым, замороженным, с примесью какого-то суеверного испуга; так же точно глядела бы она на внезапно ожившего покойника.
— Это… и впрямь ты? — ахнула она, обращаясь будто не к нему, а к себе самой. — Воротился-таки, правду люди сказывали…
— Да, то я, Кулина, — отозвался он так же невесело. — Живой, не покойник. Хозяин твой дома?
— Нет, одна я. Дите у меня в хате уснуло.
— Вот уж и дите у тебя… — вздохнул Горюнец. — Давно родилось-то?
— Третий месяц пошел, — откликнулась женщина.
— Хлопец?
— Ага… Яська.
— Как и я… — раздумчиво протянул он, глядя куда-то поверх ее головы.
— Да, Ясю. Тяжко мне было забыть тебя! Знала бы, что вернешься — дождалась бы, конечно… Да только проводили тебя, словно в могилу закопали, оттуда ведь не вертаются… А мне, как и всякой девчине, замуж надо было идти; Микола-то — мужик хороший, работящий, да и не пьет почти.
— Разве норовом крут? — усмехнулся Горюнец.
— Есть тот грех; да кто из нас без греха? А это что с тобой за хлопчик?
— Это Митрась, — представил его Горюнец, обнимая за плечи.
— Да кто он тебе? Не было ведь у нас на селе такого.
— А он и не из наших мест, я в Смоленске его повстречал. Племянник он теперь мой названый.
— То-то я гляжу: на родню-то вроде и не похож: ты беленький, а он, вишь, чернявый. Славный какой хлопчик-то!
Кулина вздрогнула, когда когда Митрась резко дернулся, едва она протянула руку, чтобы погладить его по голове.
— Диковат еще, — снисходительно засмеялся Горюнец, привлекая его к себе; Кулина ревниво поразилась, увидев, как доверчиво и послушно прильнул к нему мальчик. — Он чужих боится. Били его много…
— Как же ты теперь живешь-то, Янку? — спросила тихо молодица.
— Да вот, живу потихонечку… Ты, Кулинка, не жалей меня, я на судьбу не сетую. Домой пришел, на родную сторону. И Митранька со мной; уж скоро вырастет, подмога мне будет. Правда, Митрасю?