Вон он, кстати, сидит — в углу, возле окна; подле него два его взрослых сына, один уж год как женат, у другого свадьба осенью. У обоих на лицах — усталая скука, с Янкой близки они никогда не были, а сейчас им до него тем паче никакого дела нет. Зато отец глядит на него ласково и внимательно, с оттенком смутной грусти. Рыгору — лет за сорок; в русой бороде его и в густой, буйно вьющейся гриве волос проглянули уже белые нити, на лбу пролегли длинные извилистые морщины. За минувшие три года он, однако, почти не изменился, разве что седин прежде не было.
А Рыгор тем временем тоже с грустью думал о прошлом. Давно ли, казалось, учил он маленького Яся, как срезать удилище, как сделать вершу. Давно ли наставлял, какая рыба на какую приваду охотней идет… Давно то было, много воды утекло… И Граня тогда жива была, и сам он был моложе! Вот унесла теперь Граню судьбина злая, а взамен сына ее вернула… Авгинья-то, супружница законная, жаба благоверная, и глядеть-то на него не захотела. «Как же, не видала я того Янки!» — отмахнулась она сварливо.
А в Рыгоровой памяти вдруг встал совсем иной Ясь, каким он был перед самым набором. До чего пригож был тогда! Резкие темные брови, подобно крыльям ласточки, взметнулись в лихом размахе над синими глазами, зоркими, соколиными, глядевшими всегда открыто и ясно. Стан, охваченный узорным кушаком-дзягой, был тогда строен и крепок, по-молодецки слегка откинут назад, а крутые красивые плечи развернуты гордо. А как разгорится он на косьбе или на молотьбе — так и зальются загорелые щеки жарким румянцем, так и заблещут ярко синие очи! А как вечером, на гулянье, наденет Ясь вышитую рубаху, развернет свои плечи — древний бог Купала таких бы не постыдился! — тряхнет густыми кудрями, да как пойдет! Девчата все шеи отвертят…
А теперь — что же? Плечи устало поникли, румянец сбежал с лица; стало оно теперь каким-то землисто-бурым, отчетливее выступили скулы. Губы обветрились, у глаз, еще красивых и ярких, залегли тонкие морщинки. Одни брови остались, да и те, пожалуй, чуть выцвели. А в глазах его нет-нет да и проглянет тоска смертная, глубокая: гложет, видно, беднягу какой-то недуг, а то кто бы его отпустил домой до срока?.. Эх, какого парня загубили!
И оба они вдруг смутились, посмотрев один на другого: Рыгор — поняв, что Ясь прочел его мысли, а тот — что Рыгор о том догадался. И взор Горюнца поневоле скользнул дальше, к братьям Луцукам, также сидевшим подле своих родителей, тетки Арины и дядьки Матвея. Старшего, как и длымского войта, зовут Рыгором, а младшего — Александром, хотя для всех на селе он попросту Санька или, чаще — Алесь. Братья Луцуки — погодки, но похожи друг на друга, как близнецы — разве что у Саньки сбоку губы небольшая черная родинка, будто мушка, а у Рыньки такой мушки нет. Никто лучше них не играет на скрипке жалостные старинные песни или задорные плясовые. Скрипку они, кстати, принесли с собой — вон она лежит между ними на лавке, завернутая в толстый мохнатый платок.
А вот и Галичи пришли всей семьей. Рядом с дедом Юстином — маленьким, неприметным, но шустрым старичком, сидит его жена Тэкля — статная, дородная, словно хороший тугой сноп. Этой женщине перевалило за пятьдесят, но ее полное, мощное тело сохранило еще силу и красоту обильной зрелости. Сохранило следы прежней красоты и лицо ее, отмеченное печатью спокойной и мудрой властности, какой обладают хозяйки-большухи, хранительницы домашнего очага. Белая намитка слегка оттопырилась на затылке — за счет толстых кос, уложенных кренделем. Возле нее сидит Савка-заскребыш, самый младший из их четверых детей, тот самый, что приходил к нему давеча. Леська тоже пришла, только сейчас она в погребе на дворе — побежала за горелкой вместе с Митрасем. А возле Савки пристроилась ее подружка-ровесница, светлоглазая Виринка.
Дальше сидят Горбыли — Симон и Михал со своим отцом. Хведька, самый младший Горбыль, долго не решался прийти, покуда его не привел Вася Кочет. К тому времени все лавки, скамьи и табуретки были заняты, и Хведька уселся на подоконнике, как всегда, свесив ноги и едва не своротив на пол плошку с геранью.
Васе тоже не хватило места, и он встал у печи, навалясь на нее всем телом и ладонями. У него славное открытое лицо, красивое, несмотря на легкую полесскую угловатость и чуть заостренные скулы. Ему только семнадцать, он не знал дальних дорог, и его белого личика еще не дубили ветра, не сушило нещадное солнце. Васино лицо лишь немного позолотил загар, отчего только ярче разгорелись его румяные щеки. А глаза у него ясные, безмятежно-голубые, в пушистых темных ресницах, с тем странным отблеском, какого не встретишь у великороссов — наследие древней ятвяжской крови, дошедшее через века. Крупные пушистые завитки волос падают ему на лоб — очень светлые, почти льняные. Ну конечно, вот на кого смотрела Леська, вспоминая его, Яся; вот откуда ее уверенность, что и Ясик был «совсем белым, как одуванчик»: рядом с ним ковыльно-русый Янка и в самом деле мог показаться темноволосым.
Ах, Василек, дружок верный, любимый! И вчера примчался одним из первых, и нынче все хлопотал, все рвался, чем бы пособить старому другу, кого куда усадить, а сам вот у стенки остался.
Взор Горюнца меж тем переметнулся к Леське. Та уже стелила на стол серую холщовую скатерть. И откуда только она ее вытащила, скатерть эту? У Янки с нею связаны воспоминания не самые лучшие: как-то в детстве он ненароком облил злополучную скатерть борщом, за что ему изрядно попало от отца. Вон оно, то самое проклятое пятно, уже почти не заметное за давностью лет! Теперь ему вдвойне тяжко видеть и эту скатерть, и это пятно, и эти кисточки по углам… Эх, не надо бы ее стелить, да уж ладно, перун с нею, со скатертью!
Леська и Митрась меж тем ставили на стол миски с горячей картошкой, свежими драченами, с достоявшими еще с того лета солеными огурцами, а Василек помогал носить. Вот Леська подвинула миску, закрыв ею пятно на скатерти. Она принаряжена: рубаха на ней беленая, с вышивкой, панева яркая, коса вдоль спины, в нее лента вплетена красная. На шее какие-то бусы-самоделки из деревяшек; они глухо постукивают, побрякивают. Леська к ним еще не привыкла — то и дело рукой теребит.
Митрасю Горюнец дал свою детскую рубаху, залатанную, правда, на локтях, да что поделаешь: другой-то все равно не нашлось! И волосы его уже не торчат петухами в разные стороны, как вчера, а лежат себе ровненько, смирненько, приглаженные частым гребешком. Ох, и намучился с ним вчера Горюнец, пока отмывал! Мальчишка вырывался, извивался ужом и раза два даже норовил куснуть за плечо. Видно, за всю короткую жизнь его никто никогда не оттирал жесткой липовой мочалкой с такой заботливой силой. А в каком жутком состоянии была его голова! Дядьке пришлось несколько раз ее намыливать, потом расчесывать частым гребнем, потом опять мылить… Когда же Митраньку, наконец, отскребли, он долго не мог привыкнуть, что нигде у него не чешется и волосы к шее не липнут.
А после еще соседи наводили ему глянец на волосы: кто ни войдет — непременно по головке погладит да приговаривает: «Хороший, хороший хлопчик!» Хлопчик же, хоть и терпел, однако строил при этом такие гримасы, что у дядьки от стыда уши краснели.
Гости меж тем завели разговор о покосе, который уже не за горами, и Янка вдруг словно наяву увидел свежий, сочный луг вдоль реки, и бархатную росу, от которой трава казалась сизой, и задумчивые ивы, что свесили над водой свои тонкие ветви… Когда-то давно водил он на покос этих вот самых хлопчиков, тогда еще совсем подростков. Самые старшие из них — такие, как Вася Кочет, Рыня Луцук, Савося Галич — были моложе его года на три. А рядом, неловко волоча длинные, не по росту, грабли, поспешал маленький, конопатый Хведька — Ножки-на вису…
Вот он теперь, стоит возле окна; Хведька похудел, вытянулся, будто долговязый бледный росток без солнца. Некрасивым стал, какими часто бывают белобрысые большеротые подростки. И только рассыпанные по лицу мелкие конопушки напоминают о том времени, когда он был маленьким, смешным карапузом с пухлыми щечками и упрямо торчащим белесым хохлом.