Изменить стиль страницы

— Я знаю — свинины вы не едите, так, может, по чарочке кошерного самогона?

— Благодарим, — сказал Жак.

— Dekojame, — произнесли первое литовское слово в жизни Эдгар и Эли.

— Я и по-русски умею, — похвастался хозяин. — Служил в Бодайбо. Механиком в авиаполку… Старший сержант Пранас Каваляускас.

То, что этот сержант Каваляускас не был, как выражался неумолимый Шая Балтер, "погромного возраста", обрадовало и расковало Меламеда. Во время еврейской резни он-то уж точно еще в пеленках лежал.

— Вы тут, в Людвинавасе, первые из Израиля, — сообщил Пранас. — Оттуда к нам никто не едет. Сколько здесь живу, ни одного не видел.

— Почему? — не притрагиваясь к снеди, щекотавшей ноздри, процедил Жак.

Пранас замялся и вместо того, чтобы ответить, принялся, как на базаре, нахваливать дары своего хозяйства:

— Прошу отведать наш творожный сыр! И мед! Не стесняйтесь, мажьте его на хлеб, макайте в него огурцы! Настоящее, скажу вам, объедение! Такого меда в Израиле нет. Липовый, только из сотов. Ну-ка, мальчики, покажите пример своим мамам и папам!… Пища самая натуральная. Без всякой химии, — агитировал он. — Может, для полноты ощущений по капелюшечке нашего самогона? Продукт, доложу вам, из отборной пшеницы…

— Спасибо, спасибо, но мне все же интересно, почему никто к вам не едет, — рискуя его дружелюбием, спросил Жак.

— Хм… Как будто сами не знаете… Знаете, — пропел он, извлек из кармана галифе сигареты, размял пальцами гильзу, вложил в рот, но почему-то не закурил. — Какой же нормальный человек к нам поедет?

— Да, но почему же …

— Ведь ваши люди считают, что мы все поголовно головорезы — и я, и моя жена, и детишки, — не дал ему договорить Пранас. — Правда, кое-кто из ваших не брезгует и приезжает на воды в Друскининкай или к дешевому морю в Палангу. А большинство — большинство все равно против нас. Но, коли вы не погнушались и приехали в Людвинавас, то, может, считаете иначе.

— Что было, то было. Вы же сами не отрицаете, что среди вас были такие, которые опозорили Литву, — увильнул от прямого ответа Меламед, не решаясь заступить за дозволенную черту. — Может, вы знавали такого людвинавца Жвирдаускаса? Напротив костела жил…

— Нет. Мы нездешние. Приехали сюда из Дзукии.

— Этот Жвирдаускас в сорок первом из этого дома на смерть погнал нас… мой отец два года учил его часы чинить… Тихий, смирный Юозялис хотел стать часовщиком, а стал служкой у дьявола…

— Жвирдаускасы есть повсюду. В любой стране. И у вас, и у нас… — беззлобно заметил бывший авиамеханик. — Есть ли такое место на свете, где бабы рожают только святых? Нет…— Он пожевал губами незажженную сигарету и, возвращая разговор в прежнее, безопасное, русло, прогудел: — Угощайтесь, пожалуйста, ешьте. Куда в такой потоп спешить, посидите, прошлое повспоминайте. Что было, как вы говорите, то было. Я понимаю, можно побелить стены, перекрасить ставни, но память побелить нельзя. Когда утихнет дождь, я вам наш сад покажу, баньку — милости просим попариться, пристройки. А сейчас, прошу прощения, должен вас оставить — скотина голодная ждет…

После ухода Пранаса над столом неподвижным, начиненным печалью облаком повисла тишина. Все сидели так, словно только что вернулись с похорон. Утомленные поездкой и иноязычной абракадаброй внуки украдкой облизывали ложки, выуживая из миски тягучий, цвета полевой ромашки мед и виновато оглядываясь по сторонам; Мартина не сводила глаз с розовощекой Богородицы, топорно написанной сельским богомазом, и приводила в порядок свои льняные, влажные волосы; Беатрис перезаряжала камеру, а Эли и Омри попеременно доставали мобильные телефоны и с деланным безразличием просматривали поступившие сообщения. Порой все дружно переводили взгляд на неподвижного, мертвенно бледного Жака, который сосредоточенно вслушивался в тишину, полнившуюся неслышными звуками, никем, кроме него, не осязаемыми запахами и давно оставшимися в прошлом и пережившими свое первоначальное значение словами.

В углу стрекотал мамин "Зингер".

У подоконника на столе, как шестьдесят лет тому назад, кучками лежали часы с замершими стрелками.

Из кухни пахло рыбой.

За дверьми мяукала кошка.

За окном сумасшедший Авремке размахивал над кудлатой головой березовой палкой и на всю улицу что есть мочи кричал: "Евреи! Бог умер! Завтра в четыре похороны! Плачьте, евреи!"

Жак не двигался, уставившись, как слепец, на томившихся внуков, на скучающих от безделья невесток, на приунывших близнецов, так и не притронувшихся к еде, и в его ушах тихо перекатывалось: Бог умер, время умерло, Бог умер, время умерло, плачьте, евреи!..

— Пап, — вдруг заканючил Эдмонд. — Когда уже мы поедем в гостиницу?

— Поедем, поедем, — утешил его Эли.

— Когда? — требовал не утешения, а точности мальчик.

— Скоро. Еще немножко побудем в гостях у дедушки Жака и поедем. В этом доме дедушка Жак родился, качался в люльке, маленьким по этому двору бегал, ловил в огороде бабочек, лущил спелые каштаны, катался на санках. Вон в том углу — ты, Эдмонд, не туда смотришь — твоя прабабушка Фейга ему на швейной машинке рубашечки и штанишки шила, а там, у подоконника, где цветочки в вазе и побольше света, прадедушка Мендель больные часики лечил. Часы тоже болеют. Как люди… Давай попросим мамочку, чтобы она это все сняла.

— Что сняла? Как дедушка Жак в огороде бабочек ловит? — прыснул Эдмонд.

— Или как прадедушка Мендель часики от кашля лечит? — съехидничал Эдгар.

— Вы правы, — сказал Омри. — Это снять уже невозможно. Нет такого аппарата. Кроме памяти…

Беатрис встала из-за стола и принялась крупным планом снимать для Амстердама Богородицу; бегонии в вазе на подоконнике; угол, где стоял "Зингер"; миску с искрящимся цветочным медом; душистый деревенский хлеб; ссутулившегося, как бы озябшего от воспоминаний Жака и хозяйку, которая внезапно выросла на пороге с корзинкой белого налива.

— В дороге пригодится. И хлеба нашего возьмите, — промолвила она, не то вежливо выпроваживая их, не то заботясь.

При этих словах в кадр успел попасть и хозяин — бывший сержант Советской армии Каваляускас, появившийся вслед за своей благоверной.

— Ну и погодка! Всю неделю солнце светило, а сейчас — конец света.… Не повезло вам, — посетовал он. — В такой ливень никуда не пойдешь и не проедешь.

— А нам никуда… кроме кладбища… уже и не надо, — сказал Жак.

— Все дороги развезло. Боюсь, увязнете в грязище, — предупредил Пранас. — На машине не доберетесь. Разве что на тракторе…

— Может, обойдемся, пап… Как подумаешь, для нас тут все вокруг сплошное кладбище, — проворчал Эли. — Пора на базу возвращаться… В Вильнюс.

— Что ваш сын сказал? — по-хозяйски спросил Пранас.

— Мой сын говорит, что для таких, как мы, тут все кругом — кладбище.

— Для вас — наверно... — Он сел за стол, положил на скатерть свои большие, узловатые, как корни, руки и, глядя в оконце стрекотавшей камеры, выдохнул: — Может, все-таки на посошок по чарке?..

Господи, мелькнуло у Жака, уедем отсюда и даже кадиш не скажем? Ведь там, на пригорке, за перелеском, за дождем похоронено двести лет жизни всего Меламедова рода…

— За помин всех, кого убили невинно. Ваших и наших, — сказал Пранас и, не дожидаясь согласия, принес бутыль и стаканы.

Они выпили по чарке крепкого, пшеничного самогона и стали прощаться.

Хозяйка положила им в дорогу сыру, хлеба, яблок, а Пранас проводил их до мокнущего под проливным дождем форда.

Только Жак немного задержался. Он доковылял до старого каштана, который, как и в детстве, по-кошачьи царапал своими ветвями окно избы, прислонился щекой к его корявому, двустворчатому стволу и стал без запинки говорить кадиш: "Да возвысится и освятится Его великое имя в мире, сотворенном по воле Его; и да установит Он царскую власть свою… Устанавливающий мир в своих высотах, да пошлет Он мир нам и всему Израилю…" Крупные капли дождя бесшумно падали с царственной кроны вниз, и Меламед, не переставая шептать поминальную молитву, подставлял под них свои шершавые ладони, словно хотел собрать в пригоршню его неземные слезы и увезти их с собой на Святую землю…