Семён, как всегда, был прав, и, как всегда, от его правоты нельзя было отбиться. Чтобы как-то увернуться от горящей лавы осточертевшего агитпропа, отравлявшего всем в доме жизнь, Вера Ильинична, прежде чем сбежать к какой-нибудь из своих подруг по еврейскому кладбищу (чаще всего — к Пашиной учительнице математики Ольге Николаевне Файнштейн-Кораблевой), бросала своему норовистому зятю, легко галопирующему по фамилиям, ценам на недвижимость, курсу долларов в разных странах и на всех континентах:
— Сема! Миленький! Ты очень, очень добрый и внимательный. Но, ради Бога, остановись! Ты уже весь в мыле… Если надумаю ехать, то не потому, что ты такой красноречивый.
— Это правда, Вера Ильинична? Вы поедете? Это правда? Вы не обманываете? — ухватился за тоненькую ниточку Семён.
— А разве я тебя когда-нибудь обманывала?
— Никогда, никогда, — клятвенно повторял Семен, и солнце медленно всходило на его измученном сборами небритом лице. — Может, всё-таки с нами? Мы вас подождем…Я договорюсь с Сохнутом, сменю билеты… Это было бы здорово… подарок к моему сорокавосьмилетию…
— Летите, Сёма, летите, я и сама дорогу найду…
В отсутствие главных агитаторов, Семёна и Иланы, обработку Веры Ильиничны — настойчиво, на добровольных началах — вел сосед из квартиры напротив Пятрас Варанаускас, в недалеком прошлом водитель троллейбуса, поджарый мужчина с лицом средневекового инока — впалые щеки, тонюсенькая ниточка губ, постный, выцветший, как переплет псалтыря, взгляд, узкий, в глубоких морщинах, лоб. Свою «разъяснительную работу» Пятрас Варанаускас начал задолго до того, как перед взором Семёна Портнова забрезжили далекие и заманчивые берега Тихого океана и хайфские пляжи. Когда Повилас не перебарщивал с горькой, он выделялся среди жильцов своим монашеским смирением, подобострастной вежливостью, готовностью прийти на помощь — поднести старикам-соседям из магазина тяжелую сумку, починить за четвертушку электропроводку или заменить в дверях заржавевший замок. Каждое утро он любезно раскланивался, по-актерски церемонно снимал перед Верой Ильиничной поношенную фетровую шляпу, прикладывал её к тощей груди и с характерным для дзуков цокающим акцентом произносил по-русски:
— Доброго здоровьичка, поне Вижанскене.
Но стоило ему перебрать, «перевыполнить норму», как Варанаускас из тихого, услужливого, заискивающего перед соседями человека превращался в свою полную противоположность — в нахала и буяна, который мог запросто среди ночи постучаться в чужую дверь и потребовать водки или вина.
— Откройте, откройте! — барабанил он, бывало, костяшками своих длинных, с прожелтью, пальцев по дерматиновому покрытию дверей.
— Нет у нас, товарищ Пятрас, водки, честное слово, нет. Не держим, — по очереди на каждом этаже отвечали пугливый инженер Ривкин, майор Александр Петрович Веденеев, служивший в хорошие для него времена в ракетных войсках Прибалтийского военного округа, жалостливая Вера Ильинична, но Варанаускас не унимался:
— Хм… Не держите! У вас всё есть. Всё. Деньги, водка, власть, ракеты. Это у нас ничего нет.
Иногда Вера Ильинична, рискуя навлечь на себя недовольство Иланы и Семёна, открывала под вечер дверь, впускала Пятраса на кухню, доставала из «Эдвардаса» початую (в кои-то веки) бутылку и наливала ему шкалик. Варанаускас в пьяном и благодарном изумлении залпом опрокидывал его, наспех закусывал дармовым бутербродом и в надежде на повторную порцию пускался в неторопливые и негромкие рассуждения о том, какой непоправимый вред причинили русские и евреи в сороковом году его родной и независимой Литве.
— Ты, поне Вижанскене, не обижайся. Лично к тебе у меня никаких претензий нет. Хотя ты и чистокровная русская, ты хороший человек, и дочь твоя — хороший человек, и зять твой — парень ничего, хотя они и евреи. И все-таки я тебе прямо скажу — это вы… вы в сороковом году изнасиловали Литву… Кто советские танки ввел? Русские. Кто броню целовал? Евреи… Факты, как говорят, упрямая вещь… Ты, поне Вижанскене, например, сама откуда к нам приехала?
— С Урала.
— Почему тебе, скажи, не собрать свои вещички и не возвратиться обратно? Почему твоим детям и внуку, если они не захотят с тобой на Урал, не податься в Израиль?.. Каждый, я так понимаю, должен жить среди своих. Правильно? Среди своих… Негры среди негров, евреи среди евреев… и так далее. Я так понимаю — кивая головой, поддерживал самого себя разомлевший Варанаускас и косился на бутылку. — Можно еще капельку? Опрокину и — домой… матч смотреть… С Сабонисом… Если хочешь, чтоб я за тебя в нашей, а не в вашей Литве слово замолвил, налей еще шкалик!
— Ступай, Пятрас, домой. Тебе матч смотреть, а мне рано вставать. Выпьешь в другой раз. Водка не киснет. А что до русских, то, будь моя воля, давно бы их всех отсюда увела. Всех… И пошла бы в первом ряду с песней. Но, боюсь, в Кремле моё пенье не поймут.
До провозглашения в Литве желанной независимости Варанаускас ещё сдерживал свой пыл, агитировал с оглядкой, скорее дружески-пренебрежительно, чем злостно, но после того, как Кремль вывел из республики свои войска, гнев Пятраса против оккупантов и погубителей Литвы вытек на улицу — в подпитии баламут выходил в соседний сквер, забирался на юное деревцо свободы и, подражая новым вождям Литвы, выплескивал на детские коляски, на волейбольную площадку, на седину и перхоть пенсионеров один спелый лозунг за другим. — Red Army, go home! Russian, go home! Услышав от дворника, что Портновы-Вижанские собираются в Израиль, Варанаускас первый поспешил их поздравить. Наконец-то! Все бы так! Русские — на Урал! Евреи — в Израиль! Поляки — в Варшаву! Но поскольку все радости Пятраса чем-то смахивали на употребляемые им напитки (их всегда было мало), ему хотелось, чтобы эту новость подтвердила сама поне Вижанскене. Поне Вижанскене не станет врать. Если она подтвердит, то по такому случаю, как русские говорят, можно будет выпить с ней на посошок.
— Слышал, поне Вижанскене, вы собираетесь нас покинуть…
— Собираюсь. Как только квартиру найду, так и перееду. Придется, Пятрас, теперь за шкаликом стучаться в другие двери…
— На новую квартиру? А дворник наш… Пранас… говорит, что вы… всей семьей как будто туда… в Израиль, — разочарованно прогудел Варанаускас.
— Уезжают дети, а я остаюсь…
— Остаетесь? — У Пятраса от разочарования вытянулось лицо. — Почему? Вам что, не хочется свет повидать, погреться на солнышке… покупаться, апельсинами круглый год лакомиться? Говорят, чертовски красивая страна. Недаром наш Христос оттуда. Боги в дыре не рождаются, — нахваливал он Израиль.
— Почему? А ты, Пятрас сам не догадываешься? А вдруг и там какой-нибудь Вайнштейн или Рабинович начнет, как ты, уговаривать меня — возвращайся-ка ты с Богом к своим русакам, на Урал…
— Это же я, поне Вижанскене, сдуру… Мало чего можно спороть под градусом… — зачастил Варанаускас. — Вайнштейны и Рабиновичи не пьют. Они денежки на хмель не тратят, и глупости во хмелю не говорят. А меня, дурака, за мои слова простите… Тяпнул лишнее. — И он выразительно щелкнул себя пальцем в морщинистую шею.
— Русские, как я убедилась, нигде не нужны. Ни в Литве, ни в Израиле… Нигде. Даже на родине — в России…
Пятрас ее переубеждать не стал, но — как ни дорожил сподручным шкаликом — решение Веры Ильиничны не одобрил.
— На вашем месте я бы обязательно уехал! — воскликнул он. — На старости надо не разбредаться, а держаться друг за друга. Куда утята, туда и утка… А не наоборот. Зачем вам новая квартира? Все равно когда-нибудь вы же уедете из Литвы. Так я понимаю…
— Всякое может случиться, — обнадежила она Варанаускаса.
Иногда Вера Ильинична сама ловила себя на мысли, что не выдержит одиночества, и тоска по дочери и внуку рано или поздно поколеблет ее уверенность, но она гнала от себя все сомнения, корила себя за малодушие, вспоминала свою подругу-театроведку Лилию Ароновну, всю жизнь бредившую Москвой, любимовской Таганкой, Политехническим и умершую в аэропорту Шереметьево после того, как прошла пограничный контроль. Вера Ильинична в душе завидовала покойной — не каждому удается так счастливо умереть. Мне бы так, думала она, грохнуться наземь и не встать. Семен и Илана, как и дети Лилии Ароновны, задержались бы немного, прибыли бы в свой Израиль на две недели позже, и только. Молодым ни к чему оставаться с покойниками. Тем более, что Семёну и Илане не по семнадцать, а уже без малого сотня на двоих. Им надо торопиться. Но разве кому-нибудь из них скажешь о такой своей зависти, о тайном желании счастливо умереть — хватит в семьдесят шесть мотаться по чужбинам, надо готовиться в другую дорогу. Но только попробуй об этом заикнуться, и тебя, чего доброго, в психи запишут. Где это слыхано — счастливая смерть! Такой смерти в природе не бывает. Все мысли Семёна и Иланы не вокруг счастливой смерти крутятся, а вокруг счастливой жизни.…