Покладистая Илана — и в кого только она такая уродилась! — хорошо знала давнюю мамину слабость. Веру Ильиничну никуда так сильно не тянуло, как к морю. В любое время года — в дождь и в ведро, в холод и в жару — она без колебаний готова была отправиться в Сочи или Палангу. С молодости Вера Ильинична тешила себя глупой и неистовой мечтой — поселиться и умереть у моря.
— Кроме него, мне никого и ничего не надо.
Когда Ефим, усмехаясь, допытывался у неё, чем смерть у моря лучше смерти на материке, Вера Ильинична на еврейский манер без запинки отвечала ему вопросом на вопрос:
— А почему обязательно становиться добычей червей, а не водоплавающих? Не птиц, не зверей? Почему? Может, я там, на дне, обернусь какой-нибудь рыбой и еще год-другой после смерти пошевелю плавниками.
Домочадцы относились к ее влечению как к невинному чудачеству и мирились с её поездками на отдых в Гагры или Сочи, куда Вера Ильинична всегда ездила без Ефима и только на свои — заработанные печатанием деньги.
Своему правилу Вера Ильинична изменила только один-единственный раз. В пятьдесят третьем, вернувшись с Урала с похорон отца Ильи Меркурьевича и едва оправившись от тяжелой потери, она уехала вместе с Ефимом в еще не обсохшую Палангу, где они на втором этаже у самого моря сняли за гроши просторную мансарду в крепко сколоченном деревянном доме. Из окна мансарды были видны белые, похожие на огромные женские груди дюны, молодой и бойкий сосняк и отутюженный волнами берег моря.
На дворе было светло и прохладно; в сосняке уже гомонили птицы; с моря дул незлобивый, подсоленный морскими брызгами ветер; от зимней стужи оттаивала земля; прозревало небо, избавившись от свинцовой слепоты — начиненных снегом туч. Возле поленницы, на сложенной из кирпичей плите-времянке, низенькая, кривоногая хозяйка, в фартуке и надвинутом на лоб домотканом платке, шкварила на чадящей чугунной сковороде для вернувшегося с лова мужа-рыбака яичницу на сале. Заросший репейником жестких волос, небритый, в резиновых сапогах до щиколоток и потертом кожаном безрукавнике, он развешивал на кольях сети, отгоняя любопытных кур и попыхивая изогнутой трубкой. Чуть поодаль от сетей, возле сарая, в большом корыте барахтались в судорожном предсмертном недоумении рыбы: щуки, камбала, окуни, жерех, а рыбную мелочь неторопливо потрошили два откормленных кота с пышными шляхетскими усами.
Вера Ильинична и Ефим старались с хозяевами в лишние разговоры не вступать, всё было оговорено заранее, за ужины и завтраки было заплачено; обедали Вижанские в столовой клайпедского торгового порта «Юра», где каждый день лакомились деликатесным копченым угрем и жемайтийскими блинами со сметаной, грибным супом и клюквенным морсом; в ясную погоду после сытного завтрака дачники уходили из дому, бродили по безлюдному берегу, слушали органную музыку прибоя, взбирались на дюны, пряничными крохами подкармливали воробьев, заигрывали с парковыми белками и, вдоволь нагулявшись, возвращались в сумерках в свою мансарду. Иногда Ефим отправлялся в дом отдыха МВД играть в бильярд, стоявший раньше, в благополучные годы эксплуататорского строя, на вилле какого-то важного литовского генерала и доставшийся вместе с киями и с покрытием из благородного сукна, но без нескольких шаров и джокера, новым игрокам — народной милиции. Пока Ефим гонял шары, Вера Ильинична пропадала на молу, на убегавшем в море от докучливой суши мосту из полусгнивших сосновых свай и почерневших от старости и ливней досок. Стоя на изъеденном солью настиле, она подолгу всматривалась в даль, отыскивая взглядом то перелетную птицу, то смутные контуры судна, то летучее облако, которое откуда-то вдруг выныривало — не из-за Уральского ли хребта? — и мгновенно проплывало над головой, тая в сиреневой дымке.
Жилье своё они на ключ не закрывали: закрывай не закрывай, красть было нечего, разве что вор позарился бы на их наспех брошенные в чемодан шмотки — штурмовку Ефима, шерстяное платье Веры Ильиничны, туфли фабрики «Красная звезда», вязаный жакет, ночную рубашку, или на старую, времен первой мировой войны, пишущую машинку «Ундервуд», которую Вера Ильинична повсюду таскала за собой и привезла в Палангу, чтобы — заряди ненароком дожди — не сидеть целыми днями без дела, а в который раз перепечатывать пьесу журналиста Игоря Кочергинского «Рассвет над Неманом», принятую к постановке городским русским театром, но требовавшую кардинальной переделки из-за того, что, по мнению бдительного реперткома, рассвет получился недостаточно ярким и скорей смахивал на закат.
Больше в мансарде поживиться было нечем.
Самое ценное и оберегаемое от чужих глаз имущество — пистолет Токарева — Ефим всегда носил за пазухой и никому, даже Вере Ильиничне, не доверял.
Она никак не могла уразуметь, зачем вольнонаемному парикмахеру Вижанскому такая цацка. За всё время своей службы он не получил ни одного письма с угрозами. Не грозились ему отомстить и по телефону. Разве с человеком, главным оружием которого были острая бритва и ножницы, можно сводить счёты? Ну, нечаянно кого-то порезал, ну кому-то из носа или из заросших ушей волосы не выстриг. Так за это убивать?
Там, в том наглухо закрытом и устрашающем здании, куда Ефим каждое утро поднимался в свой рабочий кабинет с зашторенными окнами, он никого не допрашивал, не бил, не морил голодом и бессонницей — брил и стриг всех без разбору, обслуживал и дознавателей и подследственных; даже одним и тем же одеколоном опрыскивал их, чтоб лучше пахли. Не он приговаривал заключенных к тюремным срокам или, не приведи Господь, к высшей мере наказания. Не для этого его туда наняли, не за допросы платили жалованье (и немалое, дай Бог каждому мастеру такое: удавалось даже кое-что откладывать на черный день — на какие бабки купили бы мебель, телевизор «Рекорд», холодильник «Саратов»?). Чего же, спрашивается, бояться? Какому безумцу придет в голову отстреливать ни в чём не повинного, простого брадобрея?
— Но у меня, Верунчик, на груди не написано: «парикмахер», а какая вывеска на нашей конторе, сама знаешь.
Сколько раз ни спрашивала Вера Ильинична мужа, на кой ему сдался этот хлопотный Токарев (Ефим толком и стрелять-то не умеет!), он отделывался либо молчанием, либо шуточками:
— На всякий случай.
— Разве ты кому-нибудь причинил зло и боишься, что с тобой расквитаются?
— Думаю, что зла никому не причинял.
— И я так думаю.
— Спасибо за доверие, но так думаем ты да я. А другие могут совершенно иначе думать. Раз там работаешь, значит виноват. Как было со Шмуле Дудаком — подстерегли в подворотне и бабахнули. Чудом жив остался. — Да, но Шмуле не брил и не стриг. Он, как охотник, ходил по их следу… может, кого-то по его наводке поймали и к стенке поставили… Вот родственники и подкараулили виновника в подворотне. По-твоему, с припрятанным злом за пазухой… надежнее?
Ефим и тут ничего не ответил. Место работы приучило его к молчанию. От прежней его словоохотливости и балагурства, которые в Копейске так нравились хорошенькой Верочке Филатовой, и следа не осталось. В том учреждении, где он работал, не побалагуришь, лясы не поточишь. Там кое-кому в вину ставят и молчание и наказывают по всей строгости закона — лагерями и смертью. Молчишь, молчишь, потом замолкаешь навеки.
Вера Ильинична настойчиво уговаривала его уйти из, как он сам выражался, «конторы на три буквы». Такое жалованье на улице, конечно, не валяется, и всякие дополнительные льготы — спецполиклиника, спецраспределитель, ежегодные путевки в санаторий, и тому подобное — сбрасывать со счетов не стоит, но не лучше ли все-таки перейти на Татарскую, к Вайнеру — место доходное, в самом центре города, интеллигентная, безбедная публика, можно молчать и можно трепаться сколько угодно, в накладе не останешься; или оформиться в мужской салон на Комсомольскую к братьям Абрамовичам, там все время толпятся приезжие — с вокзала народ валом валит. Ни к Вайнеру, ни к Абрамовичам никого под конвоем в наручниках не приводят. Что за радость, когда у тебя в кресле сидит арестант, а над креслом нависает солдат с автоматом. Но Ефим только посмеивался над ее фантазиями и страхами. Чему быть, любил он повторять, того не миновать.