Григорий Канович

Вера Ильинична

I

Ей никуда не хотелось ехать. Ни в Израиль, ни в Германию, ни в Америку. Никуда. Разве что на еврейское кладбище к мужу — Ефиму или на староверское — к сестре Клавдии. Раньше она на каждое ездила по два раза в неделю, чтобы очистить от упавшей хвои надгробья; промыть на них поблекшие, как ее собственные глаза, надписи; убрать увядшие в пластмассовых вазончиках цветы и заменить их свежими (она любила астры и красные гвоздики и покупала их всегда у одной и той же старухи-польки на Калварийском рынке), или просто на час-другой удрать из дому от осточертевшей кухни или телевизора, показывающего с утра до ночи то бессмысленную пальбу и драки, то каленую на мексиканском солнце страдающую от неразделенности любовь, и, забыв про все заботы, посидеть в дремотной сосновой тени на грубо сколоченной скамейке. Сидишь под старой кладбищенской сосной, вслушиваешься в потустороннюю тишину, и к тебе роем со всех сторон слетаются голоса мертвых, и от этой разноголосицы все вокруг как бы оживает — и камни, и увядшие астры, и просмоленные печалью деревья, за которыми нечаянно мелькнет чье-то забытое лицо; кажется, вот-вот кто-то из покойников тебя окликнет, и ты, застыв от изумления и испуга, услышишь собственное имя.

— Верунчик!

Голос мужа Вера Ильинична всегда — даже на том свете — отличит от всех других — тихий, бархатный, как бы заранее просящий прощения не только за свой нескладный, нафаршированный смешными ошибками русский выговор, но и за все несовершенства в мире… Кроме него, никто в жизни — ни отец, ни мать — не называл её так ласково и проникновенно, как он. Бог свидетель — никто.

Дома кладбищенского рвения Веры Ильиничны не понимали и не одобряли, но и вслух не порицали. Больше всех возмущался Семён, да и Илана была недовольна тем, что мать целыми днями напролет проводит на кладбищах. Дождь ли хлещет, солнце ли шпарит, она то в один конец города к мёртвым бежит, то в другой. Тебе, говорила Илана, отец простит, если будешь к нему приходить и раз в неделю. Да и Клава не обидится. Все, что могла, ты при жизни для нее сделала. Из больницы не вылазила — ночами дежурила, немецкие лекарства через Пашину учительницу добывала. Сердце, говорила Илана, побереги. Не дай Бог, свалишься посреди улицы и сама в больницу угодишь, а то и под сосны — рядом с отцом. Тебе что — прежних инфарктов мало, хочешь своей беготней еще третий заработать…

— Если и грохнусь, то вам с Семеном только лучше станет. Спокойно соберётесь, и тю-тю… — отвечала Вера Ильинична.

— Что ты, мамуля, мелешь?!

— Похороните чин-чином, глядишь, успеете и памятник поставить и без всяких угрызений совести через полгодика укатите в Израиль. Семёна твоего, правда, к братьям-евреям в Америку тянет, куда-нибудь в Филадельфию или Бостон, а не в Тель-Авив, но вышла маленькая заминочка: тезка Сёмена — дядюшка Сэм — заартачился и евреев в Штаты не пускает… Сворачивайте, мол, дорогие, на Землю обетованную, на вашу историческую родину. Что же до моего здоровья, то за беспокойство, милочка, сэнкью вери матч, ни Израиль, ни Америка меня от старости не излечат и потому глупо менять одну чужбину на другую. Я остаюсь с отцом и Клавой.

Уламывать ее не имело смысла. От своих решений, глупых или неглупых, Вера Ильинична отказывалась редко. Решит что-нибудь — и как ножом отрежет. В сорок шестом, в первую годовщину победы над Германией, двадцатипятилетняя Верочка Филатова, секретарь-машинистка горкома комсомола, взяла и выскочила замуж за чужака — никому не известного Ефима Вижанского, находившегося после тяжелого ранения на излечении в местном военном госпитале. Выйдя из госпиталя, Ефим решил немного подзаработать на обратную дорогу в родную Литву и устроился мастером в единственную в Копейске парикмахерскую, куда зачастили воспрявшие шахтерские начальники, их жены и челядь. Ходила туда делать модные паровые завивки и Вера Ильинична, которая по уши влюбилась в парикмахера-«иностранца» и в один прекрасный день пришла к отцу, горному мастеру Илье Меркурьевичу Филатову, за благословением. Илья Меркурьевич выслушал гордую своим выбором и завитушками дочь, оглядел ее высокого, черноглазого избранника, откашлялся, как опытный врач перед объявлением диагноза, и тихо сказал:

— Прости, Веронька, но за иудея я тебя не пущу… Не имею на то родительского права… А коли тебе уж так не терпится замуж, выбери себе жениха-русака. Вон сколько их, холостых, под окнами ходит…

Почему не имеет родительского права, суровый, как крещенский мороз, Илья Меркурьевич объяснять дочери не стал, да и ошарашенная Веронька не отважилась у него спросить. Спросишь, а он мало того, что не благословит — совсем от тебя отречётся. Она не понимала, чем иудей хуже чуваша, татарина или своих — русаков, которые бродят по Копейску стадами. После смерти отца Вера Ильинична трижды ездила в Копейск на могилу и, стоя под заснеженными, обледенелыми соснами, трижды пыталась вымолить у него прощения. Но не за то, что ослушалась и тайком бежала с цыганистым Ефимом Вижанским в ненастную, долго не желавшую смириться с советским счастьем Литву, а за то, что, узнав о неизлечимой болезни отца, не бросила все и не помчалась в Копейск, чтобы облегчить его страдания — за Ильей Меркурьевичем ухаживали чужие люди. Что только она потом ни делала, чтобы замолить свой грех — и мраморный памятник отцу воздвигла, и каждый год в Вильнюсе в староверском храме поминальный молебен заказывала, и к тучному, полуглухому батюшке Порфирию на исповедь ходила.

— Полно терзаться, — утешал ее батюшка Порфирий. — Сам Христос был евреем… И мать Богородица из того же племени.

Но в памяти всплывало: «Прости, Веронька, но за иудея я тебя не пущу. Не имею на то родительского права». А что бы суровый Илья Меркурьевич, член партии с восемнадцатого года, в далеком прошлом сотрудник челябинского губчека, награжденный за борьбу с кулачеством именным маузером, сказал, попроси она сегодня его благословения на брак с агрессором-Израилем или с распроклятой Германией (это на ее земле сложил голову его младший брат Дементий)?

Нет, нет, ни дочка Илана, ни зять Семен Портнов, благополучно перекочевавший в пору перестройки, затеянной шустрым кубанцем Михаилом Сергеевичем, из фальшивых русских в евреи (начальник городского ЗАГСа за пухлую взятку снова вернул его после многолетнего перерыва в лоно жестоковыйного племени, к которому Сёма и принадлежал со дня своего рождения в Бобруйске), ее, Веру Ильиничну, все равно уломать не смогут. Пусть они с Богом едут куда угодно — счастливого пути! Но её пускай не трогают. Будь жив Ефим, он бы её поддержал. В тишине еврейского кладбища ей нет-нет да начинал мерещиться его тихий, слегка картавый говорок: «Пусть они, Верочка, едут. Ты для них только обуза! Старая, больная — куда тебе в такие дали! И без тебя обойдутся. Внук взрослый, нянчить не надо. Через год, глядишь, в солдаты забреют… А тебе что там делать? Кому ты там со своей раздрызганной „Эрикой“ нужна? А на скамеечке и тут можешь вволю со старушками посидеть. В Израиле ждут не дождутся таких, как ты. Помнишь, как Шмуле-большевик тебя „фонькой“ называл?.. Где гарантия, что, открыв поутру в Тель-Авиве окно, чтобы свежего воздуха глотнуть, вдруг не услышишь: „Фоньки, убирайтесь в свою Сибирь!“»

Ефим прав, тысячу раз прав. Куда они, безмозглые, прут: Семён — только что вынутый из печи еврей, Илана — по бабке еще и гречанка, Павлуша — серединка на половинку. Пусть, раз уж им так хочется уехать, сами завоёвывают Израиль, а у неё, у Веры Ильиничны, кроме новых болячек, всё позади. В молодости ни разу не выбралась за границу, а дряхлой старушенции на кой чужие края, Литва — вот она под боком, и та отвернулась задом, а ведь сорок с лишним лет тут отышачила, всякую чепуху про счастливое завтра, про сияющие вершины, про братство и равенство народов каждый божий день на машинке печатала. А результат? Ни вершин, ни братства, ни счастливого завтра. Два инфаркта и камни в печени…