— Потом, Карлуша, споешь… — умоляла его она, боясь, что Павлик зашевелится и раньше времени проснется… — Потом…
И щегол покорно затихал. Разве ослушаешься того, кто день-деньской тебя кормит?
Вера Ильинична ждала своего солдата на праздник Шавуот.
Когда раздался звонок в дверь, она бросилась к ней, на ходу вытирая о фартук руки (тёща жарила для Семена картофельные блины). Радостно приговаривая «Бегу, Пашенька, бегу», Вера Ильинична призывно зазвякала ключами. Она была уверена, что это он — просто не предупредил её по телефону, решил огорошить, негодник, сделать сюрприз, он очень любит сюрпризы и розыгрыши, это он, он, никто кроме него в это время прийти не может — Семён и Илана на работе, Фейга Розенблюм от нечего делать по четвергам ходит на английский язык, хозяин Моше заглянет к ним только через четыре месяца, чтобы продлить договор и взглядом поздороваться со своими соскучившимися по нему предками на стенах.
— Сейчас, сейчас, — повторяла она, никак не попадая ключом в замочную скважину.
Наконец ключ щелкнул, и в дверном проёме появился офицер в вязаной кипе и в роговых очках, за которыми, как у арийца, пронзительно голубели доверчивые глаза, и женщина в цветастой блузке и в короткой — не по возрасту — юбке, не вязавшейся с её одышкой и полнотой. Хотя Вера Ильинична и не была ни с кем из них знакома, она сразу догадалась, что это та парочка, с которой, по рассказам Фейги, лучше не знаться. Горе тому дому, в дверь которого они стучатся.
Поначалу Вера Ильинична еще тешила себя тем, что этот офицер, исполняющий печальные обязанности вестника смерти, и эта вертлявая, молодящаяся сотрудница армейской службы психологической помощи ошиблись дверью, скажут «Слиха» и уйдут, но когда в иврите офицера, как жучки в крупе, зашуршали русские слова «Павел Портнов», Вижанская обомлела и замороженными губами тихо простонала:
— Убили?
Казалось, до ответа, до которого и мига не было, она не доживёт.
— Лё, — донеслось до неё сквозь толщу страха и накатившей тошноты. — Мамаш лё, — добавил офицер и еще что-то добавил на иврите, но Вера Ильинична ничего не поняла, стояла, не дыша, и все время вытирала о фартук дрожащие, потные, ненужные руки.
— Ранение средней тяжести, — по-русски объяснила Вижанской женщина, все время одергивавшая свою юбку и стягивавшая на животе юношеский поясок с аляповатой пряжкой.
— Правда?
— Наша служба — единственная в Израиле, которая никогда не врет. Кто погиб, тот погиб, кто ранен, тот ранен.
— Кен, кен, — закивал офицер, по долгу службы усвоивший два-три роковых русских глагола, и протер очки.
— До прихода ваших… если позволите, я побуду с Вами… Меня зовут Кларетта… Ложитесь, отдохните, с вашим внуком, поверьте, все будет хорошо… — Гостья потянула носом воздух — У вас на кухне что-то, кажется, горит… Наверно, блины жарите… Не беспокойтесь. Отдыхайте, отдыхайте… Я дожарю… Вы только мне подсказывайте, где и что…
И как ни в чем не бывало прошла на кухню.
Вера Ильинична опустилась на диван, закрыла фартуком лицо и зарыдала.
Напротив хозяйки в клетке неистово защебетал невольник Карлуша. Может быть, и он по-своему, по-птичьи плакал. Кто их, пернатых, поймет — когда они отпевают, а когда ликуют…
IХ
Ей никуда не хотелось ехать, и ранение Павлика только подтвердило её правоту. Как ни трудно было в Литве, как ни коробила её высокомерная неприязненность хозяев к пришельцам, устремившимся на чужие хлеба, внуку там ничего не угрожало. Учился бы парень на своем факультете, бегал бы по вечерам на танцульки или на тренировки в спортзал «Жальгирис», читал бы на досуге своего ученого тибетского монаха или миловался бы с Лаймой, а не лежал бы сейчас с раздробленным коленом за Тверией, в больнице «Пория». Кстати, еще вилами по воде писано: c раздробленным ли коленом или — страшно вымолвить! — с ампутированной ногой? Разве от скрытницы Иланы и Семена узнаешь правду? Правды они всегда требовали от нее, но сами ей правду никогда не говорили. Если и говорили, то такую, от которой ни радостей, ни печалей.
Вера Ильинична умоляла дочь и зятя взять ее с собой — мол, она сама хочет убедиться, что же произошло с Павликом, но те наотрез отказались. А одна куда двинешься — языка не знает, как добираться до этой Тверии, не знает, никого, кроме Миши из Керчи, хозяина Моше, Фейги и Карлуши, не знает, и её, бедолагу, никто не знает.
— С таким давлением в дорогу? Да ты что, с ума сошла? Мало нам Павлика! — вскинулась Илана. — Я попрошу Фейгу — пока мы вернемся, она с тобой посидит.
Давление и впрямь зашкаливало за двести, у неё кружилась голова, тошнило, перед глазами роем мелькали какие-то черные бесшумные мушки.
— Когда очухаешься, — утешила Веру Ильиничну Фейга, которая согласилась пропустить свой английский и на весь конец недели стать кухаркой и сиделкой — я тебя туда и обратно на такси отвезу. Честное слово. Могу себе, Вера, такую роскошь позволить. Тем более, что отсюда это недалеко, и красота там неописуемая… Кинерет… Озеро, на котором рыбачил один твой знакомый.
— Кто? — не подозревая подвоха, — спросила Вижанская.
— Иисус Христос, — улыбнулась Фейга. — Встретишься с Павликом, поговоришь с докторами, я переведу тебе их ответы, и успокоишься.
— Спасибо, Фейга…
— Мне, конечно, о таких вещах легко говорить — у меня ни солдат, ни солдаток. Бог не дал ни детей, ни внуков. Но раз уж ты выбрала эту страну, то к этому надо привыкнуть.
Вера Ильинична не могла взять в толк, к чему она должна привыкнуть — к красотам Тверии, к докторам или к тому, что с ней не считаются?
— К ранам надо привыкнуть, — с какой-то щемящей ласковостью и доверительностью объяснила Фейга, — к увечьям… и даже к смерти. Дело, видишь ли, в том, что воды… обыкновенной питьевой воды в Израиле с каждым годом становится всё меньше и меньше, а пролитой крови — всё больше и больше. Наша жизнь совсем не похожа на ту, которая была в Литве… Это — жизнь в черной рамке… Хочешь, я тебе, Вера, выжму лимон, говорят, его сок снижает давление… Я всего накупила — лимонов, персиков, арбуз, дыню… Брокколи… Сварить тебе брокколи?
— Фейга, — неожиданно спросила Вера Ильинична. — Почему ты ни разу замуж не вышла?
— Почему? — сиделка вздохнула, задумалась и тихо промолвила: — Никого не любила… И меня никто не любил… Все проходили мимо… Так и жизнь прошла. Спроси меня сейчас, что лучше — хоронить тех, кого любил, или хоронить самоё себя, и я тебе сразу отвечу… самоё себя… Так как — варить брокколи?
— Нет…
— Нет так нет… Когда проголодаешься, скажешь… А теперь откровенность за откровенность… ты, я чувствую, жалеешь?
— О чем?
— Что бросила все и приехала сюда?
— Лично я ни о чём не жалею, потому что я давным-давно уехала, но пока нигде не сделала остановки, — сказала Вера Ильинична и повернула отяжелевшую голову к окну, видно, в сторону великолепной Тверии. — А что до детей, то жалею — зря они приехали. — Она сделала долгую паузу, достала из тумбочки таблетку, сунула ее под язык и, когда та рассосалась, продолжала. — Подумай сама: ну какие они евреи? Еще совсем недавно им было все равно куда податься — что в Израиль, что в Пуэрто-Рико, что в Америку, что в Германию… Лучший пример — Павлик. Прадед — старовер, бабка — русская, мать — ни то, ни сё, серединка на половинку, отец — вынужденный еврей, всю жизнь тяготившийся своим еврейством и пытавшийся избавиться от него, как от злокачественной опухоли… Ты, конечно, будешь смеяться, но во всей нашей семье, включая и моего Ефима, только я, урожденная Вера Филатова, слышишь, только я была единственной и настоящей еврейкой.
Фейга прыснула.
— Это я больше всех испытала от тех прелестей, что выпали на вашу долю — и суды, и запреты; это я дрожала от страха не за свою, а за вашу жизнь, когда в Москве схватили кремлевских докторов; это я люто ненавидела своих сородичей за проклятый пятый пункт, за «кукугузу» и «гогу Агагат», за наветы; это я знала все секреты еврейской кухни и все ваши обычаи, все праздники; это я при всем честном народе не стеснялась говорить со знакомыми на идиш; это я записалась в еврейскую самодеятельность и, когда большинство актеров разъехалось кто куда, я под аплодисменты всего зала играла Эти-Мени — Эрнестину Ефимовну, жену портного Шимеле Сорокера…