Ничего не менялось и внутри, пока из первого дома на родине — из кибуца Алоним — не ушел в армию Павлик — готовка, стирка, хандра, мытье окон и полов, боли за грудиной, тягучие восточные напевы за стеной, телевизор, подаренный на новоселье Фейгой Розенблюм.
Как Вера Ильинична ни уговаривала внука воспользоваться правом на положенную ему отсрочку, он её не послушался.
— Неприятности, баб, возрастают по мере их откладывания на завтра. Уж лучше отслужить сразу.
— А если война?
О войне Павел и слышать не хотел. Он служил на военной базе в Негеве, где-то за Беэр-Шевой, возле покосившихся шатров безлюдного бедуинского стойбища.
Вера Ильинична ездила туда с Семёном и Иланой на его день рождения, хотя зять, как обычно, настаивал, чтобы она осталась дома — дорога тяжелая, длинная, мало ли чего со старым и больным человеком может случиться, ведь от автобусной остановки до базы надо по нестерпимой жаре ещё шагать и шагать. Но тёща была непреклонна. Случится, мол, так случится, важно, чтобы ничего не случилось с Павликом.
Она купила себе шикарную соломенную шляпу с широкими полями, испекла свой фирменный торт с орехами и какао, набрала в лавке у Инессы (которая, как оказалось, в прошлой жизни работала не в торговле, а была хористкой Одесского театра музкомедии) всякой всячины — маслины, хумус, шпроты, московские конфеты «Мишка на Севере», бородинский хлеб и пять блоков «LM» для всей роты (сам Павел не курил), коротко, скорей по погоде, чем по моде, постриглась у нелегальной парикмахерши Иды, принципиальной ненавистницы налогов, обслуживавшей всех приезжих по дешевке: с мужчины — десятка, с женщины — полторы, и даже перед дорогой, неизвестно зачем, впервые за долгие годы накрасила Иланиной помадой давно увядшие губы.
Обливаясь потом и потягивая по пути из горлышка горячую «Колу», путники добрались до базы, со всех сторон окруженной колючей проволокой и жалкими бедуинскими постройками. У КПП их с переброшенным через плечо «Узи» уже ждал Павлик. Он был в выцветшей гимнастерке, из-под погона которой торчал лиловый берет «Гивати», в тяжёлых, смахивавших на черепаший панцирь, ботинках и в тёмных очках. Павел что-то быстро объяснил часовому, и тот неспешно, с подчеркнутой начальственной ленцой и снисходительностью проверил у гостей новёхонькие удостоверения личности и пропустил их на запретную территорию части.
Когда после объятий и поцелуев все устроились под натянутым на кольях брезентовым тентом, предназначенным, видно, для встреч, Вера Ильинична расстелила на сколоченном из черных досок столе бумажную скатерть и аккуратно разложила свои гостинцы. Исхудавший, загорелый именинник снял автомат, положил его рядом с тортом, на котором из свежей черешни была выложена юбилейная цифра «20», и для приличия спросил:
— Как вы?
— Хорошо, прекрасно, замечательно, — словно по уставу, на «первый-второй» рассчитались родичи, умолчав о хлебном Монреале, онкологических проверках и боли за грудиной.
— А ты? — бесстыдно любуясь внуком, поинтересовалась бабушка.
— Разве не видно? — уминая плавящийся в лучах торт и выколупывая пальцами черешенки, ответил Павлик.
— Не жалеешь?
— Уммм, — промычал он полным ртом.
Вере Ильиничне не терпелось спросить его, не постреливают ли тут арабы, но она сдержалась. Вокруг стояла тишина, теплая и густая, как войлок, и боязно было подобными вопросами будить беду. В тишину было запеленуто все: и пасшиеся поодаль вневременные, горделиво выплывшие из вечности двугорбые верблюды; и жесткие, поросшие щетиной, как бы подвергнутые гончарному обжигу кустарники; и змеившиеся недальние ущелья в белокаменной оправе, и солдат-часовой, и Павлик. Тишина укутывала его с ног до головы, и, глядя на него, Вера Ильинична освобождалась от страха — даже «Узи» с полной обоймой не внушал опасения и рядом с тортом казался большой завалявшейся на чердаке игрушкой. Она молила Бога, чтобы так было все три года службы, чтобы внук вернулся из тишины в тишину, и больше ни о чем его не спрашивала. Не обременяли своим любопытством сына и Семён с Иланой. Военных тайн у него не выпытаешь, а терзать его рассказами о своих тяготах и заботах бессмысленно. Главное — все живы-здоровы, чего еще хотеть. Воздерживался от вопросов и Павел, не спросил даже, есть ли письма из Вильнюса, от Лаймы — он молча, с наслаждением продолжал чинить расправу над своим любимым лакомством, одобрительно причмокивая.
Когда солнце чуть остыло и склонилось к земле, троица собралась в обратный путь.
— Я провожу вас до остановки, — сказал Павлик.
Пристроившись к бабушке, замыкавшей цепочку, он двинулся с ними по пустыне, пышущей, как паровозная топка, к шоссе.
Вера Ильинична нет-нет да останавливалась, вытряхивая из туфель песок и оглядывалась назад. Пустыня была чем-то похожа на море — такая же безбрежная, безмолвная, нелюбопытная к чужой судьбе, в лучах закатного солнца ее гофрированная поверхность колыхалась, а невысокие барханы дыбились и волнами накатывали друг на друга. Как и море, пустыня ни у кого ни о чем не спрашивала, ей было все равно, кто ты и откуда, каждый — насекомое ли, пресмыкающееся ли, зверь или человек — был для нее не больше, чем жалкая песчинка. Подхватит ветер, закружит, понесет Бог весть куда, и следа не отыщешь.
— Ты, баб, не мучайся, сбрось туфли!..
Она послушалась, и вдруг ощутила какую-то непривычную легкость, словно скинула не обувь, а что-то другое, долго ее угнетавшее, но сама не могла разобраться, что; ее вдруг захлестнуло неодолимое желание замедлить шаг, удлинить дорогу до остановки, чтобы подольше сохранить поднимающееся к сердцу ощущение не столько тепла, сколько чего-то далекого, затерянного, закатившегося, как обруч в детстве.
Семен и Илана шли впереди молча, но от их молчания, как и от песка, веяло не теплом, а какой-то недосказанностью, непостижимой отрешенностью, которые дома обычно скрадывали общие стол и стены.
— Все вы, баб, в день моего рождения какие-то стукнутые. Поссорились, что ли? — понизил голос Павел.
— Да нет.
— Папа не говорит с мамой, ты — с ними… Что-то стряслось?
— Просто всегда грустно расставаться с солдатами. Это у меня с войны. Каждый раз кажется, что расстаешься с ними навеки.
— Меня, баб, не обманешь, — отрубил Павлик. — Не будешь мне говорить правду — и я тебе не буду.
Уже видна была извилистая, вонзившаяся в пустыню полоса шоссе, по которой, как доисторический птеродактиль, медленно двигалась бедуинская повозка. Над повозкой, груженной ветошью и обломками мебели с городской свалки, огромной стрекозой в небе повис потрескивавший винтами военный вертолет. А, может, это от жары потрескивал сам воздух…
— А я, Павлик, все твои правды знаю, — осевшим голосом сказала Вера Ильинична.
— А вот и не все! — не дожидаясь ее вопросов, задиристо выпалил внук. — Не знаешь, например, что больше я тут служить не буду. Нас, баб, переводят поближе к вам. На ливанскую границу. Теперь по субботам у тебя, баб, на кухне дел прибавится… Одними тортами от меня не отделаешься!..
— Но там стреляют, — выдавила она. — Там, сохрани и помилуй Господи, и убить могут. Мама говорит, что к ним в больницу каждую неделю оттуда кого-нибудь привозят.
— Убить могут повсюду. Даже в Хайфе. У тебя под носом.
Автобус долго не приходил, и они переминались на пустой остановке с ноги на ногу.
— Пора вам, пап, каким-нибудь мотором обзавестись — «фольксвагеном» или «пежо». Нечего жмотиться! — посоветовал Павел. — Не жарились бы сейчас, как бедуины…
— Пока у нас, сынок, сбережений хватило только бабушке на птичку. Угадай, как мы ее назвали?
— Машкой.
— Бери выше — Карлушей. В честь Маркса. Разве бабушка тебе не говорила? Приедешь в отпуск — концерт устроит… — сказал отец.
— Бабушка или птичка?
— А уж там как ты захочешь, — отшутился Семён. — Они обе у нас известные мастера вокала.
Всю дорогу от военной базы до шумной, взмывающей к небесному куполу Хайфы Вера Ильинична пыталась привыкнуть к неутешительной мысли о том, что Пашеньку переведут из безропотной и по-верблюжьи невозмутимой пустыни на неспокойную ливанскую границу, откуда на Израиль постоянно совершает свои злодейские набеги самонадеянная и неразборчивая смерть. Вижанская никак не могла взять в толк, что поразило ее больше — то ли известие о новом месте Пашиной службы, то ли спокойствие, с которым он отнесся к этому небезопасному перемещению — «Катюши», «Хизбалла», похищения… Удивило ее и то, что внук почему-то не посчитал нужным сказать об этом родителям. А их-то, наверно, прежде всего и надо было оповестить… Глядишь, папаша перестал бы бредить Монреалем или Оттавой, сидел бы в своей мастерской на улице Нисенбаум и не рыпался бы — вокруг столько безработных, поумней и способней его. Бога бы еврейского не гневил. Не про Павлика да будет сказано, мало ли чего с солдатами на границе случается, когда у страны в соседях не латыши-флегматики и не белорусы-бульбоводы. Старожилка Фейга Розенблюм и хозяин — Моше такое рассказывают, что волосы дыбом, да и по радио в русских новостях только и слышишь — тут засаду смертельную устроили, там танк подбили. Послушаешь, и весь день ходишь больная — сердце шалит, давление зашкаливает за двести. К одному тяжелораненому срочно мать-казачку с Кубани вызвали, к другому на похороны — отца из Лос-Анджелеса, куда тот отправился на заработки… Назавтра включишь приемник — то же самое, те же вымокшие в крови новости.