Изменить стиль страницы

— Забирай все, что нравится.

Юрка жил с матерью на Кировской. Его мать работала бухгалтером, а он подрабатывал курьером в какой-то редакции. У них было две комнаты в коммуналке. Окно Юркиной комнаты выходило во двор — асфальтированный пятак с помойкой, сохнущим бельем, ящиками из-под овощей, голубями, старухами на лавке, мальчишкой паралитиком в каталке и известным вором, который сидел у подъезда и к нему постоянно наведывалась «за консультацией» разная шпана.

По вечерам мы с Юркой пили чай, курили и вели бесконечные разговоры, в основном о том, как все отвратительно в нашем Отечестве; настраивали радиоприемник на «Голос Америки» и сквозь «глушилки» пытались уловить последние сообщения, узнать правду. Юрка еще не отошел от «глобального романа» (роковая женщина сильно потрепала моего друга и его злость перехлестывала через край):

— Мы с тобой родились в стране, где никогда не ценили таланты. Не только мы — многие не могут найти применение своим способностям.

Наши унылые разговоры закончились тем, что мы вновь понесли документы во ВГИК, я с провинциальным упрямством во второй раз, Юрка по привычке, назло здравому смыслу — в четвертый.

— Мы становимся вечными абитуриентами, тупо бьем в одну точку, — сказал я Юрке.

— Если и на этот раз прокатят, уеду на Дальний Восток, — ответил Юрка. — Устроюсь на плавбазу на разделку рыбы. И подзаработаю, и узнаю другую жизнь. Хочешь, уедем вместе.

Чтобы Юрка и его мать отдохнули от меня, я перебрался в общежитие на Яузе.

С почтальоншей Марьей Ивановной мы расстались тепло: в память о себе я наколол ей на зиму дров; она пожелала мне «ни пуха ни пера» и, как талисман на экзамены, подарила банку варенья собственного изготовления.

Я ехал в электричке, думал о почтальонше, простой русской женщине, и рассуждал: «все-таки не так-то просто вытравить в человеке хорошее, если оно есть, если это хорошее — его суть. И надо закончить наши с Юркой унылые разговоры; он может ехать куда угодно — у него обустроенный тыл, а я в воздухе, мне надо здесь пробиваться, так что — вперед!».

Во время приемных экзаменов Юрка познакомил меня с двумя бородачами, второкурсниками киноведческого факультета, Анатолием Лупенко, которого звали Старик, и его приятелем Владиславом Свешниковым.

Внешне Старик, как «доктор», выглядел загадочно: полнеющий блондин с бородой «лопатой», отвисшими губами, набрякшими веками и мутными водянистыми глазами. Говорил он тяжеловесно, натянуто, монотонно, и всем своим видом давал понять, что ему для разговора требуется сверхусилие. Его принимали то за философа, то за священника, но сам он представлялся, как «доктор Борзейч». Старик хотел стать врачом (это было основательное увлечение), и я не понимал, что ему мешает бросить ВГИК и поступить в медицинский, тем более, что он имел идеальные условия — единственный сын у отца полковника.

Вначале Старик, как «доктор» только пускал пыль в глаза, но потом стал перегибать сверх всякой нормы, а в конце концов настолько уверился в своем призвании, что и друзьям ставил диагнозы, правда приблизительные (у него во всем была приблизительность:

— У тебя приблизительно грипп… Сегодня приблизительно ветрено…

Случалось, на удочку Старика попадались неглупые люди, поскольку он обладал многочисленными поверхностными знаниями и наловчился болтать в достаточно убедительной манере — тихо и неторопливо. Киновед он был никакой, учился ради диплома, всякое искусство считал чепухой, уводящей простаков от реальности. Он стоял за сиюминутную жизнь и предсказывал противостояние планет и конец света. По словам Старика, у него где-то рос сын, но я думаю, он это говорил, просто чтобы возвыситься над нами.

Владислав корчил из себя сумрачного гения и считался начитанным и заносчивым типом, часто настроенным на мистический лад; одни его сравнения чего стоят:

— Девица, как привидение… Покойник в гробу, как картинка…

У него были близко посаженные «медвежьи» глаза, он носил бороду «клином», постоянно пощипывал ее и язвительно над всеми посмеивался:

— Ну-с, что вы еще скажете?.. Глупость это, батенька, да-с.

Старик называл Владислава «доктор Гнедич».

Общение с бородачами внесло в мою жизнь элемент юмора; оно рассеивало мрачные мысли о неустроенности, но все же скоро мне надоел их треп, и я отошел от них.

Через много лет я встретил Старика на улице, и смешно — нам не о чем было говорить. Старик бросил свои концерты, женился, работал в газете, о «докторе Гнедиче» сообщил, что тот ударился в религию и имеет приход где-то в Тверской области.

— …Я-то в Бога не очень-то верю, — протянул Старик, — хотя, иногда чувствую его присутствие. Приблизительно.

Во ВГИК на сценарный факультет поступал парень из Подольска Игорь Клячкин. Он ежедневно рассказывал захватывающие истории про бандитов в подмосковном городке, где жил у двоюродной сестры. В каждой истории происходили ограбления, стрельба, погони, и сам Игорь находился в центре событий. Его жуткие истории вызывали у нас бурную реакцию. Чтобы усилить свои художества, Игорь приходил на экзамены то с перебинтованной головой, то с темной повязкой на руке, но у приемной комиссии почему-то не вызвал сострадания, и его не приняли.

— Ничего они не понимают, — сказал он, с досады размотал очередную повязку и бросил в урну; под повязкой не было даже царапины.

Заметив наше удивление, он усмехнулся:

— Наш кинематограф потерял отличного сценариста детективщика. Они сами себя обокрали.

Меня тоже не приняли, хотя я прилично сдал экзамены и набрал проходные баллы, но дальше вступали в свои права связи, рекомендации, поручительства; за меня же похлопотать было некому. А Юрку приняли. Наконец-то, с четвертого захода! За него я обрадовался по-настоящему. Остальным принятым сильно завидовал; особенно двум сыновьям известных актеров.

Забрав документы, поехал выписываться из общаги, и поскольку уже был закален неудачами, очередной провал перенес более-менее стойко, хотя и вынес себе окончательный приговор: больше никуда не поступать. А в электричке подумал: «Конечно, сыновьям известных людей не нужен начальный разбег, они еще в утробе матери имеют перед нами фору, им всегда будет зеленая улица, но, наверное, они и талантливые, черти, — гены срабатывают». Потом вдруг вспомнил, что меня вообще никуда не принимали: в детский сад (не было места), в музыкальную школу («перерос» учиться на скрипке), в художественное училище, в институт. «Дьявольская закономерность! — пробормотал я. — Получается, что я полный бездарь?!» Такого рода мысли крутились в голове; в конце концов я пришел к выводу, что все равно кем-нибудь стану, куда-нибудь меня вынесет жизненный водоворот, к чему-нибудь пристану. «Не может же так продолжаться до бесконечности. И черт с ним, с высшим образованием! Жизнь продолжается. Вперед!»

Теперь с Юркой виделись редко — у него началась интересная, насыщенная жизнь, он все дни напролет проводил в институте; Чернышев постоянно ездил по командировкам; Исаев безвыездно жил за городом, женился, и ему стало не до меня. Губарев без устали «крутил романы»… Тягостное чувство одиночества, покинутости наседали довольно ощутимо. Особенно одиноко было в праздники, когда по улицам разгуливали шумные компании, из окон доносилась музыка, песни.

Теперь, уже как опытный бомж, с месяц мотался без прописки, перебиваясь случайными заработками, потом приехал на станцию Клязьма (перед этим побывал у почтальонши, но она уже прописала нового жильца), и полдня ходил от дома к дому в надежде, что кто-нибудь пропишет. Наконец уговорил одного мужика с сонным презрительным взглядом; соседи звали его «хмырь болотный».

— Пропишу, — сказал «хмырь», — если будешь себя вести как положено, не шуметь, не транжирить попусту воду и электричество. И не говори потом, что тебя не предупреждали, — и дальше, с претензией на интеллигентность, показывая «утонченный» характер, поведал: — Сейчас у молодежи одно богохульство, а я люблю почитать книжки в тишине, поразмышлять (по вечерам он листал подшивку старых журналов).