Вахмистр на бегу затормозился, как на льду, раскорячив задние лапы, залаяла с визгом испугавшаяся Мальва, и Яка не стал испытывать судьбу, выстрелил. Собаки кинулись сразу за метнувшимся в чащобу большим зверем, а малый остался лежать на мокрой листве у вздыбленных еловых корней. Яка подошел, держа ружье наготове, но зверь с окровавленной головой был уже мертв. Дернулись только передние лапы, дернулись, поджались и вытянулись. Серые лапы в белых носках.

На мокрой почерневшей листве особенно яркими показались эти белые собачьи носки. Веря и не веря, Яка нагнулся и взял окровавленную голову за ухо. Да, в левом ухе была метка Монаха — круглая дырка, по краям заросшая волосом.

Яка положил ружье на волчицу, нет, не на волчицу — на одичавшую собаку, которая ушла от людей и стала волчицей, и сел рядом. Он как-то сразу устал, почувствовал, что не может стоять, что та единственная малая ниточка, ради которой он шел, порвалась и больше идти некуда. Некуда и незачем. Удаляющийся лай собак он слышал уже как посторонний и уже не думал, что волк может ободрать их, что без Сокола они все равно не возьмут зверя и сюда теперь не пригонят. Не думал он и о лежащей рядом волчице; Конечно же, о волчице, раз уж она перестала быть собакой, жила с волками и носила волчье семя. А может быть, думал именно об этом, потому что завороженно глядел на ее безобразную красную голову и видел такую же разбитую голову Сокола, ползущего к нему умирать.

Он не знал, сколько просидел здесь, полчаса или час, и очнулся от накатывающего на него знакомого лая — значит, после удачного выстрела собаки осмелели и не упустили зверя, пригнали опять к его дому. А может, он сам пошел здесь, пошел, чтобы убедиться в гибели своей подруги или встретить смерть рядом с ней. Только навряд. Такого среди них не водится, к волчатам он пришел, к детям.

Когда волк вымахнул из чащи прямо перед ним, Яка не взял ружья и даже не поднялся — равнодушно глядел на его оскаленную, запаленно дышащую пасть, на Вахмистра, кинувшегося сзади, на Мальву, которая тут же впилась в бок волку, на вспыхнувшую на глазах свалку, с рычаньем, лаем, клацаньем зубов. И когда волк вырвался, расшвыряв собак, и кинулся мимо него к оврагу, Яка еще не очнулся, только почувствовал, что хочет курить. Свалившись на бок, он вынул из кармана смятую пачку махорки, газету, спички, сложил на волглую полу плаща. Зачем-то развернул полностью гармошку, увидел на измятой газете портрет веселого человека, оторвал ему голову и насыпал на глаза махорки. Потом заклеил самокрутку, прикурил, сунув ее в шалашик ладоней, прикрывающих огонек спички. Затянулся. Махорка была слабая, давала одну табачную вонь, газета с портретом внутри коптила типографской краской. Яка сунул самокрутку огнем в мокрые листья, послушал ее шипенье, взял ружье и, опершись на него, поднялся. Поглядел на свою жертву — чистой породы овчарка, вылитая Дамка, — подумал, что за ней, в логове под корнями должны быть волчата, но глядеть не стал, пошел вниз, к оврагу. Вернется волк, он отец, его и забота. И собак не стал отзывать — придут сами.

Уже давно взошло солнце, но ветер не утихал, волок по небу стаи низких осенних облаков, и день был серый, сырой, бесприютный. Шумели со свистом голые лесные вершины, скрипела со стоном надломленная неподалеку береза, у оврага одиноко каркала мокрая ворона, усевшись на сучке старого дуба. Когда Яка подошел ближе, она снялась, взлетела встречь ветра, махая тряпичными рваными крыльями, зависла над оврагом и потом понеслась боком к бурелому — разведывать поживу.

С Коммунской горы открылись голая стеклянная равнина залива с плешью Монахова острова посредине и темные от сырости дома Хмелевки за ней. Дома убегали от берега на взгорье, а слева до самой Яблоньки чернела пашня, с неровными белыми заплатками овражного снега. И здесь, на горе, было пусто, одиноко.

За что же любил он эту землю, которая принесла ему столько несчастий, столько горя?!

На льду залива к нему пристали запаленные собаки, потрусили впереди, не глядя на хозяина — сердились. Вахмистр часто лизал на бегу пораненный, должно быть, бок. Мальва несколько раз останавливалась, лакала из лужи морщинистую от ветра воду. Яке тоже захотелось пить, и он поднял скользкую ледышку, сунул в рот.

За Монаховым середышем порыв ветра выкинул из Хмелевки веселый голос Балагурова. Почудилось, что ли? Почему тогда не Зоя, а Балагуров? Потом вспомнил, что нынче празднуют большую годовщину села.

И опять прилетел знакомый голос, усиленный громкоговорителем:

— ...и трехсотлетняя наша Хмелевка помолодела, начала новый век на новом месте.

Наша Хмелевка. Это так, Хмелевка теперь вся ваша, устало подумал Яка. Только при чем тут триста лет и молодость? Врет, все он врет. Той Хмелевки просто нет, нету ее.

— Мы сделаем новую Хмелевку краем богатства, изобилия и счастья, мы украсим ее садами и парками, мы приведем ее в коммунистическое завтра молодой, красивой, цветущей...

Яка вылез на берег, оглянулся на отставших собак (Мальва опять лакала воду, Вахмистр ее ждал) и взглядом зацепил Коммунскую одинокую гору. Прежде Барской звали и на вершине белел большой дом с колоннами, утром ярко-белый, а вечером розовый от закатного солнца.

Площадь между райкомом и райисполкомом была затоплена народом, над голубой трибуной рвался-размахивал на ветру красный флаг, под флагом стоял Балагуров, рядом Ванька Чернов и еще несколько человек из начальства. Голос Балагурова гремел над площадью весело и уверенно.

Яка свернул в ближний проулок и вышел к церкви у кладбища. Только это кладбище и осталось от старой Хмелевки, надо наказать, чтобы зарыли рядом с дедушкой. Из всех родных только его могила здесь и сохранилась. Лучше бы там умереть, рядом с Дашей положили бы, с покойными детьми.

— Здравствуй, Яков Васильевич, заходи ко мне, к нам...

Перед ним стоял отец Василий, смиренный, благообразный. Черная борода курчавится, а волосы на голове, прямые, длинные, до плеч, — все сивые, седые. И глядит с печалью, с болью сочувствия, будто все уже знает.

— Зайди, Яков, ты никогда у нас не был.

— Зачем? — спросил Яка. — Молиться? Поздно мне молиться, Василий.

— Отдохнешь с дороги, мокрый ты, чаю выпьем. А молиться, Яша, никогда не поздно, по себе знаю. И не вредно для нас с тобой.

Яка слышал о его мытарствах, понимал всю трудность его жизни, но сочувствия в себе не нашел, не откликнулся на приглашение.

Спросил только:

— А польза будет?

— Будет, — сказал горячо отец Василий. — От молитвы всегда есть польза, всегда, Яша.

— И если не веришь?

— Да, Яша, да, и если не веришь! Вера придет, она придет потом, когда ты станешь молиться, помощи запросишь в своей беде и облегчение получишь, смягчение души. Сейчас она у тебя закаменела, замерла от горя, а она ожить должна, проснуться для веры, для новой жизни...

И этот о новой жизни. Как Балагуров.

— Откуда ты знаешь о моей беде?

— Знаю, Яша, знаю, по лицу вижу, по глазам — страданье в них застыло, боль душевная, беда. Молись, и смягчится боль, отступит страданье, я знаю. Молитва отвлекает нас от тяжких дум мирских, молитва успокаивает, смиряет.

— Ладно, — сказал Яка, — понятно.

— Ты зайди, Яша, зайди на минутку, отдохни.

— Спасибо, — сказал Яка. — Добрый ты, Василий, спасибо тебе. — И неожиданно вспомнил Маню. Сказал доверительно: — К тебе Маня ходит из Яблоньки, продавщица, знаешь, поди?

— Знаю, как же не знать, Яша, прихожанка моя.

— Вот ей и скажи, чтобы молилась. Пусть помолится за меня.

Яка поправил ружье за плечом и, не слушая больше уговоров отца Василия, поспешавшего за ним, пошел домой. Отец Василий отстал.

Дома было натоплено и чисто прибрано, на пустом столе только трубка и кисет с табаком. Ни записки, ничего. Поди, на праздник торопилась или к этому своему Киму, не до записок ей.

Разделся, набил трубку, посидел за столом, покурил. В последний раз. Увидел опять окровавленную голову волчицы, ее сильные ноги в белых носках. В точности как у Дамки. Вот если бы вот не с волками она, не по-волчьи...