Признаю, отец у меня был сволочь, и он был главный в семье. Но я до время терпел, учти.
Если отец протягивал лапу на мое, на Дарью, к примеру, я ему — по лапам, по лапам: не хватай, мое! И если хозяйство он поведет не так, я враз его укорочу, затяну подпругу. А если случится, я недогляжу и братья прохлопают, мы сами будем виноваты, сами, понимаешь?! Но вот теперь земли у нас нет, и работать ты ходишь на обчественный двор к чужому дяде, и семья твоя разлетелась, и жратву ты прикидываешь от получки до получки... Тогда как, а? Как, Вахмистр? Где тогда наша тропка, хозяйская воля где? А раз нет воли, то и никакого интереса у меня нет, для брюха буду только работать, и за колхоз мне думать не надо. И не думают. Перепашите клевер и люцерну! Перепахивают. Сейте везде кукурузу! Сеют. Паров не надо, земля не должна пустовать! И не стало паров, безответная земля не отдыхает... Эх, Вахмистр, Вахмистр, нечего, видно, нам делать в этой Хмелевке. А я все ждал, дурак, все глядел то на Степку своего, то на Ваньку Черного, то на Андрея Щербинина. Думал: вдруг сгожусь на что-нибудь. Не слабый же я, не пустой работник, сильным когда-то считали, а вот не подошел им, не приняли. Видно, им другие теперь по душе, согласные во всем. Ну что, царапнем еще маненько? Хлеба хочешь?..
Вахмистр поднялся на передние лапы, ударил хвостом по полу. Яка бросил ему ломоть хлеба. Пес поймал на лету, улегся, стал есть.
— Вот жрешь, — сказал Яка, наливая в стакан, — а про Мальву не подумал: одна там лежит, нас с тобой сторожит, Зою ждет. Ну, ладно, за ваше здоровье, помощники!
Яка выпил, съел кусок селедки с хлебом, набил новую трубку. Он уже запьянел, но облегченья не наступило, тревожная запойная тоска не унималась, когтила грудь, душу.
— Им все понятно, Вахмистр, они счастливые люди, знают зачем живут. Сказали «коммунизьм» — и все им понятно, ничего больше не надо. Степкина очкастая баба говорит, что цель всех людей на земле, смысл нашей жизни. Вы, говорит, Яков Васильевич, для себя только жили, работали, извините, как лошади, и больше ничего не знали, а у нас цель есть, смысл. Вранье это все, Вахмистр, голое вранье. Нет никакой цели у жизни и смысла никакого нет. Я много думал про это и ничего не нашел. Сижу, бывало, на заимке или по тайге иду с собаками и думаю: зачем я тут, для чего хожу, зверье пугаю, убиваю — зачем? Все равно ведь умру. И если бы меня не выслали, и пахал бы я землю в Хмелевке, как дедушка мой, как отец дедушкин и как дедушка того отца дедушкина, все одно бы умер так же, как они. Конец один. У всех. И начало — тоже. Отец с матерью родили меня, мы с Дашей родили Зойку, Зойка готова родить еще кого-то. Все то же начало, тот же будет и конец. И если конец один, жить бы мне попросту, по-людски. Пахать бы землю, любить свою Дашу, по праздникам гулять бы со своими дружками, детям гостинцы покупать, обновы. И Даша радовалась бы, что у нее такой хороший мужик, семья такая. И я сам. Лестно ведь, когда тебя любят, гордятся тобой. А потом внучата бы пошли, забава и радость для стариков. Неужто это много для человека?..
Яка вытер ладонью глаза, налил бережно четверть стакана, — ночь долгая, без водки пропадешь — выпил. Раскуривая погасшую трубку, поглядел на своего компаньона. Вахмистр сонно посапывал, положив голову на лапы и закрыв глаза. И правильно, он за свою жизнь не отвечает, зачем родился, не думает. И Яка не думал поначалу. Чего думать, когда молодой был, сильный, неробкий. Земли нет? Будет, отберем. Пошел за большевиками, в самое пекло бросался, и землю для себя отвоевали. Хозяйства нет? Наживем, руки свои, крестьянские. И нажил, первая красавица Хмелевки его женой стала, семья росла как на дрожжах. А терзаться думами стал уж тогда, когда не землю пахал, а по тайге бродил. Тогда уж не было праздников, не было своих друзей и не гулял он, а просто пил по случаю с разной сволочью и не думал о гостинцах детям. И желанную недавно Дашу не любил как прежде, а брал с пьяным похабством и потом, неуспокоенный, злой от своего непотребства и бабьей покорности, бил ее с тупым ожесточением, пока не вступались старшие сыновья. А потом вступаться за нее стало некому, Степка сопляк был, Зойка в зыбке качалась. Лет пять ей было, нет, шесть, когда умерла Даша, а помнит скандалы, тычет ими в нос. А может, не помнит, Степкиными глазами судит, говнюшка. Неизвестно еще, как сама жить станет, ударница хмелевская. Балагуров «маяком» сделал, а пащенок обгуляет ее, и пропала девка. А какая ведь красавица, почище Дарьи вымылась, бойкая с детства, огневая...
Яка налил на самое донышко стакана, подержал горечь на языке.
Зоя была самым любимым ребенком для него, другие как-то отболели, отпали. Даже Степан. После смерти Дарьи он уж мало жил дома, в техникум поступил, на каникулы только приезжал, а Зоя на отцовских руках осталась, Яка и пить тогда бросил, для нее жил. Из охотников он перевелся в леспромхоз, возил доски на старом мерине Артамоне, который вернулся из армии (надо же, Артамона брали на войну, а Яку не взяли, забраковали!), и после работы время проводил с дочерью. Вспомнил все сказки, которые ему рассказывала в детстве бабушка, все старые песни, не забыл о Волге и родной Хмелевке, лучше которой не было села на свете. И кормил он ее сам, и обстирывал, и в»баню с собой брал...
В поллитре оставалось не больше полстакана. Он пожевал хлеба, посидел с полчаса или час, невидяще глядя на бутылку, и, чувствуя, как в нем зреет и поднимается что-то темное, давящее, тревожное, плеснул на дно стакана, выпил. В избяной теплой тишине тоже чего-то не хватало, какой-то малости. Яка долго вслушивался, оглядывался, пока не заметил, что стенные ходики удавились и встали.
Он допил водку, покурил, разделся и, выключив свет, залез на печку. У Шатуновых пропел полночный петух.
Зоя не приходила долго, больше часа, но ему показалось, что уже светает — в избе стоял полусумрак от лунного света. Но вот залаяла радостно Мальва, потом послышались шаги на крыльце, веселый голос: «Ждала меня, умница? Ну, ну, давай без поцелуев!» Хорошо слышно — должно быть, избяная дверь осталась приоткрытой, когда он выпускал Вахмистра. Звякнуло кольцо, проскрипели половицы в сенях, и вот уже пахнуло холодной апрельской сырью, слышней стали порывы ветра.
— Пап, ты спишь? — прошептала Зоя у порога.
В призрачном, то потухающем, то опять загорающемся — проплывали облака — лунном свете он видел, как она раздевается, зачем-то осматривает у окна платье, прежде чем повесить его в шкаф, надевает длинную ночную рубашку, подтягивает гирьку часов, которые опять затикали, слышал, как плещется водой в чулане, потом, в темноте — луну, наверно, закрыло тучей — шлепает по полу босыми ногами, и вот уже визгнула железная сетка кровати, прошуршало одеяло, и наступила тишина.
Только ходики тикают да тяжело бухает в ребра чужое будто сердце.
Яка поднялся, встал, спустился на пол и подошел к кровати.
— Ты чего, пап? — насторожилась Зоя.
— Чего, чего! А ты чего?! Светать скоро будет. Где черти водят всю ночь?
Зоя рывком села поперек кровати, натянула до подбородка одеяло.
— Что ты взвился, чего кричишь? У Кима была, у любовника! Ну, бить будешь?
Яка не понял вызывающих ее слов, кричал в суетливой смятенности:
— Каждую ночь жди ее, а она — у Кима, у любовника, от дома совсем отбилась!..
— Отбилась! Возле тебя сидеть, что ли? Люблю и буду любить!
— У Кима? У любовника? — соображал Яка, удивляясь ее неистовой злости. — Как любовника?
— А так — любовника! И не твое это дело. Хватит меня сторожить, не маленькая. Иди спи, чего в кальсонах разгуливаешь!
— Когда? — повторил он вслух, опускаясь в бессилии на колено перед кроватью.
— Сегодня.
— Сегодня... — Яка ткнулся головой в ее ноги и затрясся весь в неутешных рыданиях.
— Ты не расстраивайся, пап. Ведь должно же это когда-то случиться. Почему же не сегодня? Я люблю его,.
До Яки дошел наконец смысл ее слов, он затих, поднял голову и долго, не вытирая слез, поглядел на дочь. Потом вздохнул, тяжело поднялся и стал собираться. Он еще не знал, куда пойдет, но чувствовал, что оставаться здесь сейчас нельзя и надо идти.