Чернов оглядел в полусумраке сени — ружье на стене, патронташ, сумка; в углу кадка для капусты, покрытая фанерой, у единственного окошка — скобленый стол и табуретка. Ничего не прибавилось, не убавилось после новоселья. Потянул избяную дверь — тяжелая, петли скрипят.

— Можно, что ли?

Яка сидел за столом, подперев руками седую нечесаную голову, и не взглянул на вошедшего. Большая костлявая фигура заслоняла окно и казалась жутковатой в своем одиночестве.

— Можно? — переспросил настороженно Чернов.

— Зашел, не выгонять же.

Голос хриплый, серьезный. Однако, слава богу, мирный. Он мог бы и не ответить.

Чернов снял теплую шапку, потоптался у порога, подумал и снял плащ, завернув внутрь полу с выглядывающей из кармана «белой головкой». Успеется. Определить плащ догадался не на вешалку, где была чистая одежа, а на лосиные рога, рядом с телогрейкой хозяина. Мог бы и на вешалку, плащ новый, первый раз надел, да не в этом сейчас вся штука-то.

Разгладил усы, прокашлялся, потер как с морозу ладонями.

— Зачем? — спросил Яка, глянув на него исподлобья.

Чернов прошел на середину комнаты, поглядел на табуретку у стола. Теперь-то уж он не уйдет.

— Посадить бы не грех, а потом спрашивать.

— Садись, — сказал Яка равнодушно.

Чернов сел за стол, положил перед собой мохнатые рыжие кулаки. Сильно рыжие и густо мохнатые. По-уличному его так и звали Ванька Мохнатый. Но то давно было, Яка только помнит, а другие забыли. Другие вот уж скоро тридцать лет называют его Иваном Кирилловичем. Ведь сейчас не старая деревня, где и с кличкой проживешь, нынешнему крестьянину фамилия полагается, фамилия, имя и отчество. А не кличка для откличкй.

— Ну? — спросил Яка.

Нестрого спросил, несердито, но привета нет. Чужой будто.

— На дежурство собрался, на ферму, — сказал Чернов, приглаживая ладонями рыжую голову.

Правда, не совсем рыжую теперь, а выцветшую и от обильной седины пепельную. — Собрался вот и подумал: дай загляну к Якову, понаведаю годка.

— Вроде бы не по пути, — сказал Яка.

— А это мы не знаем, Яков, когда по пути, когда нет. Иной раз ты вроде совсем в стороне, а иной раз — рядышком. Бывает, и кругаля дашь, а идешь.

— Не темни, знаю я тебя. Чего надо?

— Плохо, стало быть, знаешь, Яков. Ничего мне от тебя не надо, так пришел, посумерничать. Думал, у старых друзей и без дела дело найдется. Вспомни-ка, сколько всего у нас было.

— Было, да сплыло, не этим живем.

— Так-то оно так, но если подумать, и не эдак. Вот получил нонче аванс, плащ купил, обмыть бы не грех, а дома одна старуха, молодые в кино ушли. Есть, понятно, соседи, товарищи, но опять же не те они. Старое-то, оно, Яков, бо-ольшую власть над человеком имеет, тянет к себе.

— Ладно, — сказал Яка, — сиди. И не ври: не умеешь. За четыре года ты у меня три раза был. Тя-анет!

Но Чернов уже нес от порога «белоголовую», торжественно улыбался, прокашливался.

— Огурцов бы еще, Яков, солененьких бы. — Он знал, что кроме огурцов вряд ли найдется здесь какая закуска.

Яка хмуро поднялся из-за стола, сходил в чулан и принес блюдо с мокрыми солеными огурцами, хлеб и стаканы. Ломти хлеба уже зачерствели, но огурцы недавно из погреба, холодные еще. Видно, когда ребятишек послал, тогда и вынул. Ядреные, укропом пахнут, дубовым листом.

Выпили за встречу, похрустели огурцами.

— Сокола застрелил, — признался Яка, мягчея сердцем. — Застрелил вот, а жалко. Вроде бы напрасно это я, зря вроде. А?

Чернов поскреб затылок, сощурился, не ответил: пусть выговорится сам, успокоится, чего тут скажешь.

— Ползет он по траве, глядит на меня и меня же вроде бы жалеет... Руку лизнул напоследок... застонал по-человечьи. — Яка отвернулся, снял с гвоздя утиральник, высморкался. — И смелый ведь был, сильный, не боялся никогда, а тут сплошал. Не верится...

Лошадиное лицо Яки, исхлестанное крупными морщинами, подергивалось и кривилось, крупный горбатый, как кобель на косогоре, нос вспотел. Переживает мужик, думает. И глаза выпуклые, как шары, остановились в неподвижности.

— Бывает, — сказал Чернов и вспомнил рассказ Тарзана.

— Волчица эта — молодая, сволочь, хитрющая. Я недалеко был, видал все. Бежит к нему, хвостом — туда-сюда, вылитая собака, точь-в-точь овчарка, а он стоит и глядит на нее.

— Может, собака и была? В третьем годе с пасеки пропал щенок от овчарки, в лес убежал. Левое ухо мечено. Потом будто видели ее с волком.

— Нет, — сказал Яка, — не то. Испугался он, струсил. Зимой волк его крепко ободрал, вот он и стал бояться. А трусливый пес — не охотник, себе в тягость.

— Может, с волком спарилась и одичала? — настаивал Чернов.

— Нет, — сказал Яка, уже сердясь. — Волков я не видал, что ли. Давай выпьем.

Выпили по другой.

Яка, не закусывая, стал разжигать кривую самодельную трубку, затягивался жадно, успокаивался. Чернов только понюхал корочку хлеба, а есть тоже не стал. Он плотно поужинал, собираясь на ферму.

— Смеркается, не опоздаешь на дежурство-то? — спросил Яка.

— Ничего, посижу. Контрольное взвешиванье нонче у нас, уйдут поздно. Опять же, есть дежурная свинарка, пока сторожу не сдаст, не уйдет. Такой у нас порядок.

— У вас поря-адок! — усмехнулся Яка.

— А что?

— Ничего. Изгадили село, измордовали землю. Была Хмелевка, стала хреновка какая-то.

— Поправимся, — сказал Чернов, смущаясь. — Это море нас подкузьмило, а то бы мы... Не беспокойся, поправимся. Если каждый для общего, для всех радеть станет, поправимся.

— Для всех! Для общего! Эх, Иван, Иван, для себя-то жить тошно, а ты — для всех.

— Ты это, Яков, брось. Не понимаешь, и брось, не касайся. Когда у тебя только свой интерес — это одно, а когда он для всех нужен и каждый друг дружку поддерживает — это другое. Тут спокойно надо рассудить, по-хозяйски.

— По-хозяйски! Да нешто ты хозяин, Иван? Ты ночной сторож, караульщик, и больше ничего, Ромка Баховей над тобой хозяин, Андрей Щербинин, а теперь и Балагуров. Да и то не над тобой, а над зеленым Межовым да над пьяницей Веткиным, начальниками вашими — маленький ты: что решат, то и станешь делать. Хоз-зяин!

— Веткин, положим, пьяница, это ты правильно, а Межова напрасно задел. Он хоть и молодой, а в отца пошел, крепкий, не согнут такого.

— Не согнут — сломают. Как отца. И не жалко: он, Николай-то, не тем будь помянут, с нами недолго разговаривал.

— Напрасно опять. Это злость в тебе говорит, обида. Николай честный был мужик, надежный, а если виноват в чем, так сын за отца у нас не ответчик. Постой, Яков, тут подумать надо, не торопись.

— Куда торопиться, шестьдесят стукнуло, торопиться некуда.

— Мне ведь тоже не семнадцать лет.

— Правильно, не семнадцать. Только ты дома был, а я там, в тайге. Межов с Баховеем отправляли, Щербинин... И ты!

— Не заговаривайся, Яков, подумай: ни при чем тут я.

— Ты при том, что в стороне оказался. А другом был, вместе воевали, землю пахали.

Чернов опустил голову, потер ладонями загоревшиеся бритые щеки. В гражданскую под Самарой Яка вынес его,. раненного, из самого пекла. Прямо из пасти беляков вырвал. Но зачем поминать об этом. Чернов не из забывчивых, он помнит, зачем говорить лишний раз.

— В сторонке я не стоял, Яков, ты знаешь.

— Знаю. Ты посередке стоял. И вот меня кулаком сочли, от земли оторвали, а ты дома остался.

— Я правильно рассуждаю, по совести. И ты знаешь, как я остался. Не отделился бы от отца, тоже загремел бы. А ты не хотел делиться.

— Ладно, — сказал Яка, — давай выпьем. Чего болтать попусту — разделился, не разделился. Какой крепкий мужик согласится дробить хозяйство, землю на полоски резать!

— В колхозе полосок нету. И в совхозе тоже. Ты знал.

— Много я тогда знал! — Яка взял бутылку, забулькал в стаканы. — Полосок нету, все обчее, мирское, колхозное. Но не твое, Иван. — Поставил со стуком пустую поллитровку, взял свой стакан. — Не ты хозяин, а Роман, который сроду земли не имел, да Щербинин Андрей. Правда, и над ними сто начальников. Андрей все правду какую-то ищет, доказать что-то хочет.