Чернов поверил в колхоз и обиды забыл — и на Межова со Щербининым, и на Баховея с Балагуровым. Как не поверить в колхоз, когда в тридцать восьмом году по полпуда на трудодень дали, а Чернов со своей Марфой выработал семьсот с лишним трудодней — триста шестьдесят пудов чистого хлебца он получил, два трехтонных грузовика отборного зерна!

Положим, до колхозов, когда Чернов не отставал от Яки и тоже сладил крепкое хозяйство, доходу он выгонял больше, но ведь и работал он не вдвоем с Марфой, а всех братьев — царство им небесное! — запряг, просвета не видел, хребет у него трещал, вспомнить страшно. И никогда не пела его Марфа, идучи на свой загон, хоть и молодая тогда была. И красавица Дарья у Яки не пела, это уж точно. А какая ведь певунья была девкой, на всю Хмелевку голос ее слышался!

Чернов вспомнил весну двадцатого года, когда он возвратился с гражданской, вспомнил зеленую долину старой Хмелевки, затопленную теперь волжским морем, и увидел себя рядом с Якой — оба молодые, веселые, в кавалерийских длинных шинелях, идут они главной улицей, а навстречу им девки с песней.

Была троица, престольный праздник, село гуляло, и их, красных бойцов, зазывали почти в каждый дом. Они заходили, пока не услышали песню:

Летят утки, летят утки

Да два гуся.

Кого люблю, кого люблю,

Не-е до-ожду-уся!

Голос Дарьи, чистый, сильный, летел выше других голосов и будто на крыльях нес всю песню. Казалось, не девка — царевна из сказки залетела сюда и вот печалится, тоскует, милого дружка-царевича дожидается.

И они не ошиблись, когда увидели Дарью — красавица! Вот если сейчас Зою так одеть, в точности будет Дарья. Когда в Красную Армию уходили, длинноногой замарашкой была, и вот за два года с небольшим распустилась как цветок. Статной стала, русая коса перекинута на грудь и спускается много ниже пояса, глаза широкие, синие. А рядом лебедью выступает Марфа. Не дурнушку царевна взяла себе в подруги — княгиню. Значит, смелая, уверена в своей красоте.

Да, и Марфа... Какой же пригожей тогда была Марфа! Она показалась Чернову милее Дарьи, потому что красота ее была без лишнего блеска, спокойная, надольше хватит. И в самом деле хватило надолго, хотя Дарью тоже винить нельзя. Останься она дома, тоже была бы жива, а там, на Севере, им крутенько пришлось, да и Яка мужик норовистый, с ним не раздобреешь.

Положим, от Марфы сейчас тоже немного осталось — сухая старушка с казенными зубами, и не песни, а молитвы поет.

Чернов вспомнил Щербинина, за которым они с Якой не раз бросались в атаку на беляков, и поежился под новым плащом: нынешний Щербинин, седой одноглазый старик, худой и сутулый, напомнил Марфу.

Жалко. Всех жалко. Кто так, кто этак, кто своей смертью — все равно жалко.

— Стой, кто идет?! — послышался дурашливый голос от забора пекарни.

Чернов вздрогнул от неожиданности, остановился, вглядываясь в тень у забора. Какой-нибудь парень подвыпил и орет, куражится. Ну так и есть, вон его как мотает по улице, бедолагу.

Через улицу, опустив голову и напряженно глядя под ноги, двигалась качающаяся фигура.

Нет, не парень, а вроде сам Веткин, колхозный председатель. Вечно вниз глядит, будто ищет чего. Минером всю войну был, привык, должно быть.

— Иван Кирилыч? — удивился Веткин, хватаясь руками за столб, возле которого встал на свету Чернов. — Ах, это Иван Кирилыч, прости, что спутал! — Он оттолкнулся от столба, расставил длинные ноги пошире и стал застегивать серый замызганный плащ с темными пятнами мазута. Сто лет, поди, этому плащу, довоенного выпуска, а все носит.

Веткин утвердился на ногах ненадежно, его пошатывало, руки шарили по плащу, не находя пуговиц.

— Ладно, — сказал он, опуская длинные руки. — Не застегивается, и не надо. Ты поймешь и простишь. Простишь ведь, а?

— Со всяким бывает, — сказал Чернов выжидательно.

— Молодец! — сказал Веткин. — Я знал, что ты поймешь и простишь, ты добрый. Добрый га, а?

— Не злой, — сказал Чернов.

— Добрый. — Веткин придержался рукой за столб и перестал покачиваться. — А скажи мне, добрый челаэк, зачем ты за меня голосовал? Ты меня любишь, да?

— Ты не девка, — сказал Чернов, думая, как бы скорей от него отвязаться. Дежурная свинарка, поди, ругается, а тут стой, слушай пьяного. — Любовь здесь ни при чем, товарищ Веткин.

— Та-аварищ! Зачем же ты меня выбирал, если я «таварищ» и ты меня не любишь? — Веткин распахнул плащ, на груди вспыхнула, качаясь, желтая звездочка. — Смотри: перед тобой председатель родного, но брошенного тобой колхоза, твой избранник, бывший начальник и слуга товарищ Веткин! И ты знал, что он пьяница и никакой не председатель, а бывший инженер, бывший подрывник и минер, гвардии лейтенант, тоже бывший.

— Понятно, — вздохнул Чернов. Хуже нет говорить с начальством, когда оно не в себе. А когда оно в себе, бог знает.

— Ничего тебе не понятно! Добрый ты слишком, хитрый: всех вроде понимаешь и на всех тебе наплевать. Ты думаешь, выбрал меня1 и райкому услугу оказал, а мне доверие, да?

— Эдак, — натянуто улыбнулся Чернов. — Как же еще?

— Не «эдак», а так точно, товарищ лейтенант, понял? Пропью я твой колхоз, развалю вконец и пропью. Ты его бросил, а я пропью. Эх, Иван Кирилыч!.. — Веткин застонал и, обняв столб обеими руками, заплакал.

Пьяницы, они завсегда так: ругаются, ругаются, а потом в слезы. Что тут делать? Домой его вести — далеко, больше версты будет, бросить — как-то неловко. Тут люди ходят, молодежь, колхозники. А председатель — пьяный.

— Товарищ Веткин, пойдем домой, не плачь.

— Жалко стало, да? — Веткин оттолкнулся от столба, вытянулся по-военному. — Шагом марш на пост, слышишь! Добрый челаэк...

Чернов махнул рукой и пошел дальше.

Чего только вино с людьми не вытворяет. Трезвый, он мухи не обидит, а напился, и на тебе, любуйтесь — все высказал. Положим, говорил он с понятием, а что у пьяного на языке, у трезвого на уме, да только если каждый день пить, где тут ум и когда ему думать. «Пропью твой колхоз, развалю вконец и пропью». Не пропьет он, нитки чужой не возьмет, а вот развалить, тут, конечно, другое...

А все война проклятая. Порушила весь порядок, а восстановить его не просто. После войны каких только председателей тут не было и столько их перебывало, что и счет потеряли. Полгода-год пройдет, снимают, голосуй за нового, чаще городского, с завода или фабрики. А свои мужики убегали в те же города.

Теперь вот штаны малость поправили — море. Крику много было, а разобраться не удосужились. Заливные луга где? На дне моря. И лучшие пойменные земли там же.

Яка мужик пристальный, его громким словом не собьешь. Положим, тут не только громкое слово — гидростанцию такую отгрохали, что до самой Москвы ток идет, Хмелевка тоже изменилась, привыкнуть -к ней надо, обжить. Яка прежнее село жалеет, а ведь тогда в Хмелевке столько простора и света не было. Уютно было, конечно, зелено, а простору никакого. Правда, много за этот простор заплачено, да ведь по товару и цена, понимать надо.

На улице было светло, как днем. У домов на столбах лампочки под круглыми абажурами, из окон — свет яркий на дорогу, идти хорошо, приятно. Впереди мерцает красными глазами бакенов море, видны огни пристани, мигающие искорки береговых маяков. А недалеко отсюда, на берегу — совхозная ферма. Тоже в огнях.

Все вроде бы есть, работай только, а дело не идет. Веткин правду ищет, и Яка ищет, и Чернов тоже все ищут и других виноватят. А их, правд-то, много. Вот деньги, к примеру, взять: рубль — деньги, гривенник — деньги, копейка — тоже деньги. Так и правды: одна копеечная, другая рублевая, а третья на всю сотню потянет.

Чернов прошел на калду, закрыл за собой ворота.

В сторожке кто-то был, кроме дежурной свинарки. Чернов проверил, застегнут ли плащ, поправил шапку и отворил дверь. За дощатым скобленым столом сидели молодой директор Межов и дежурная свинарка Пелагея Шатунова. — Что я с ним поделаю, и так уж измаялась, — говорила Пелагея скорбно. — Мужик всю жисть на Волге, к хозяйству не приучен, ему лодка была бы да удочки.