Изменить стиль страницы

— Мне дал ее один старик еврей и сказал: «Если ты сможешь сразу сыграть мне песенку — она твоя, отдаю ее тебе просто так, эту бренчалку». Вот я ее и получил — эту бренчалку.

Шли годы, и Питу извлекал из своей гитары все более и более печальные мелодии. А если его просили сыграть что-нибудь веселое, он отвечал: «А ну вас, оставьте меня в покое!» А потом, взгромоздясь на прилавок у матушки Филибер, он вдруг спрашивал: «Неужели во всем городе нет никакой работенки? Даже самой паршивой работенки? Неужели во всем городе не осталось никакой работенки?» И болтал стоптанными башмаками с дырявыми подметками.

«Питу в армии!» — думал Эманюэль. Альфонс знал об этом и в глубине своей сумрачной души страдал от этого — потому-то он и отказывался говорить о Питу. И внезапно в памяти Эманюэля всплыли слова: «Пригожий курчавенький паренек, тот, с которым мы перемигнулись и заключили сделку… Паренек, у которого был еще веселый нрав в придачу…» Боже мой, да ведь это же Питу шел тогда в строю рядом с Альфонсом!

«Наш Питу — ребенок, — повторял Эманюэль, — совсем ребенок! Вчера еще он играл на губной гармошке, потом на гитаре, а теперь у него в руках винтовка!». И одна мысль пронзила его сознание, будто стальной клинок, так что он даже замер на месте: Питу больше не страдает от того, что он безработный. Наконец-то Питу зарабатывает себе на жизнь, на легкомысленную птичью жизнь, для которой нужно так мало. Теперь Питу может чувствовать себя счастливым, и не удивительно, что он так лихо щелкает каблуками. Теперь Питу счастлив, наконец-то он держит в руках свой первый рабочий инструмент!

И голова Эманюэля склонилась, словно под тяжестью немыслимых человеческих заблуждений.

На небе сверкали звезды — светлые-светлые. Нужно было прийти сюда, на гору, чтобы увидеть, как они сияют в беспредельных глубинах. И Эманюэль вспомнил слова Азарьюса Лакасса: «Франция — она как звезды, которые посылают нам свет и по ночам, когда кругом мрак».

Когда Азарьюс произнес эту фразу, она показалась Эманюэлю прекрасной. Он помнил, что испытал даже необыкновенный подъем духа. Но сейчас он спрашивал себя, не грядет ли на землю ночь, темная ночь, без света и без звезд. Он спрашивал себя, не начала ли эта черная ночь окутывать землю своим беспросветным мраком еще задолго до войны.

Откуда засияет свет, который поведет мир вперед?

Он очутился на небольшой, полого спускавшейся вниз улочке: потемневшие от времени каменные коттеджи с окнами в георгианском стиле, лужайки, заросли жимолости — все говорило здесь об уютном английском комфорте; и контраст между его мыслями и мягким, глубоким, несокрушимым покоем этой улицы был так резок, что печаль его стала еще сильнее. Эманюэль никогда не питал злобы против богатых. Когда в детские годы он вместе со всей шумливой ватагой ребят безветренными летними вечерами взбирался на гору с криками вроде: «А ну, поглядим, как они там живут, эти миллионеры!» — то делал это вовсе не ради озорства, а просто чтобы набрать полные легкие чистого воздуха и насытить глаза красотой, потому что он втайне любил все прекрасное.

Эманюэль не питал ненависти к богатым. Он никогда не был настолько обездоленным, чтобы дойти до желчной зависти Альфонса; это он чистосердечно признавал.

Но пока он прогуливался здесь среди комфортабельных особняков, его тоска все росла. Это была не обида, не отвращение и даже не то давнее чувство неловкости, которое он, мальчишка из предместья, испытывал, когда поднимался на эту гору. Просто какая-то тоска. Словно все беспокойство, все тревоги нижнего квартала прилипли к нему, когда он уходил, и чем выше он поднимался теперь, тем упорнее они цеплялись за него. Ему даже казалось, что он не имеет права вступать в этот город спокойствия и порядка — ведь его сопровождал запах нищеты, словно болезнетворное зловоние. Тут, наверху, с удовольствием принимали его дар, но не принимали его сомнений, его колебаний, его мучительных проблем. Богатство, благосклонное к лепте бедняка, не желало видеть его измученного лица. Оно безмолвствовало во мраке, отказываясь иметь что-либо общее с этим несчастным, пришедшим сюда только поглядеть.

И Эманюэля постепенно охватило негодование. Теперь и он, как многие другие, задал себе вопрос: «Мы, обитатели нижних кварталов, идем в армию и отдаем все, что можем отдать, — свои руки и ноги». Он поднял глаза к высоким оградам, к усыпанным песком аллеям, к пышным фасадам и продолжал: «А они — разве они отдадут все, что могут отдать?»

Загадочный, жесткий, отливающий сталью блеск дорогого полированного камня как бы коснулся его. И Эманюэль сразу осознал всю непомерность своих помыслов, всю глубину своей наивности.

Камень, кованые железные решетки, надменные, равнодушные дубовые двери, тяжелые медные молотки, железо, сталь, дерево, камень, медь, серебро — все, казалось, понемногу оживало и начинало говорить глухим, слегка насмешливым голосом, который отдавался в кустарнике, в подстриженных изгородях и разносился в ночи:

«О чем ты осмеливаешься помышлять, ты, ничтожное создание? Уж не возомнил ли ты себя равным нам? Но твоя жизнь — это самое дешевое, что есть на земле. А мы — камень, железо, сталь, золото, серебро — мы дороже и долговечнее всего на свете».

— Но жизнь, человеческая жизнь! — настаивал Эманюэль.

«Жизнь, человеческая жизнь! Ее цену еще никто никогда не определял. Она так ничтожна, так эфемерна, так хрупка — человеческая жизнь!»

Уставший от тяжелых раздумий Эманюэль добрался до обсерватории Вестмаунт, расположенной на вершине горы. Он оперся на парапет и увидел внизу бесконечное море огней.

Им овладела глубокая скорбь. Ему вдруг показалось, что он стоит совсем один во вселенной, над краем пропасти, держа в руках самую тонкую, самую хрупкую нить вечной загадки человечества. Богатство или разум — кто из них должен принести себя в жертву, кто из них обладает истинной властью дать человечеству искупление? И кто такой он сам, чтобы браться за решение этой проблемы и взваливать в этот вечер на свои плечи всю ее тяжесть? Молодой человек, который до сих пор вел довольно приятную легкую жизнь, молодой человек, которому были чужды серьезные тревоги и честолюбивые стремления, обыкновенный молодой человек, подобный многим, в меру образованный, со средним достатком, молодой человек, которого — если бы события не швырнули его в такой гигантский, в такой жгучий спор — никогда не коснулись бы никакие заботы, более серьезные, чем забота о службе, о спокойном и сравнительно обеспеченном существовании. Нет, все эти проблемы справедливости, спасения мира были выше его, слишком огромными, расплывчатыми! Кто он такой, чтобы пытаться постичь их?

И от этого ощущения тщетности всех его раздумий только усилилось чувство одиночества. Одно лишь одиночество он и мог измерить. Он мог оценить его глубину по той свободе, с какой растрепанные ветры носились над вершиной, напоенной ароматами. Он мог измерить его протяженность по расстоянию, отделявшему предместье от горы.

Склонясь над парапетом, он посмотрел на юго-западную часть города, и там, среди огоньков, мерцавших, словно светляки в озере мрака, он выбрал один, который мог быть огоньком дома Флорентины.

И тут же образ девушки завладел его сознанием, оттеснив все остальное, и сомнения, колебания, бурные душевные конфликты этого вечера утонули в острой жажде ласки и нежности.

XXIX

Смахивавший на трактир ресторанчик на берегу реки неподалеку от канала Лашин показался Флорентине веселым местечком — здесь, может быть, ее перестанут преследовать горькие сожаления, злые мысли изменятся и больше не будут отравлять душу. Разноцветные китайские фонарики покачивались на ветке дерева перед входом, и это медленное колыхание как бы перетряхивало, перемешивало их яркие краски; пестрая гирлянда цветных лампочек тянулась вдоль низкого порога. Найдя столь колоритное обрамление, владелец ресторана больше уже ни о чем не заботился, кроме рекламы всех имевшихся у него блюд, а также многих товаров, которых в его заведении, совершенно очевидно, быть не могло. Облезлая стена узкого фасада ресторана в буквальном смысле слова исчезла под рекламами: купальщицы в светлых бикини, растянувшиеся на крохотном пляже, неизвестно почему восхваляли тонкий аромат такого-то сорта сигарет; другие, еще менее одетые, рекламировали освежительные напитки. И таких реклам на металле, больших и малых, картонных афиш было невообразимое множество. Эффект от этой пестроты получался ошеломляющий, но Флорентине он понравился. О да, это был такой уголок, куда мрачным мыслям вход не разрешался.