Изменить стиль страницы

— Спасибо, Илья Тарасович, — сказал Лазаревский. — Всем этим я воспользуюсь как материалом для беседы со строителями. Эти письма скажут им многое…

Генерал широко распахнул дверь в просторную комнату. Стены ее украшали картины, изображавшие охоту, в простенках висели старинные ружья, ножи и ягдташи. Старинное панно изображало веселье виноделов; возле огромной бочки крестьяне в тирольских шляпах под звуки волынки плясали в обнимку со своими подругами.

— Хозяин дома почел за благо со мной не встречаться, — усмехнулся Карпенко, видя, что Александр Игнатьевич заинтересовался убранством комнаты. — Отсиживается где-то в Швейцарии. Охотник был.

В комнату вошла старушка в пестрой косынке, в розовой кофточке, морщинистая и синеглазая. Она поклонилась Александру Игнатьевичу, и все на ее лице — морщины, глаза, губы — приветливо заулыбалось. Александру Игнатьевичу захотелось сказать ей ласковое, приветливое слово.

— Здравствуй, дорогой земляк, — тихо проговорила старушка, подняв на Александра Игнатьевича свои удивительно синие глаза.

— Москвичам, Евфросинья Петровна, в земляки набиваешься? — улыбнулся Карпенко. — Где Золотолиповка твоя, где Москва?

— А на земле родной, Тарасыч, все рядом, — ответила старушка. — И Золотолиповка Москве родня — сестра ее меньшая.

Говорила она слегка нараспев. Эта манера, характерная для деревенских стариков и старух, вызвала у Александра Игнатьевича еще большую симпатию к Евфросинье Петровне. Генерал представил старушку Лазаревскому. Няня из госпиталя, в котором лежал Карпенко, Евфросинья Петровна Твердохлебова пришла с полевым госпиталем путь от Орловско-Курской дуги до Вены. Перед отъездом домой в ожидании нового эшелона для демобилизованных она гостила у генерала.

— Это ее инициатива, — сказал Карпенко, любовно поглядывая на старушку, — устроить сегодня мой день рождения. Хотя по календарю вовсе не сходится. Так ли, Евфросинья Петровна?

— А что нам до календаря? — усмехнулась старушка. — Поеду вот, а когда свидимся? У меня, милые, свой календарь. Вышло солнце красное в небо — праздник. В такой погожий весенний день, как сегодня, хорошо праздновать. Правда, травки зелененькой к празднику не хватает. Настоящей. Не такой, как здесь, — зелена-то зелена, да не мила. Та трава, что сердцу милая, только на родине растет… Что ж, Тарасыч, гость прибыл, пора приступать…

На большом столе, обставленном графинами и бокалами, красовался румяный пирог.

После первых тостов за здоровье генерала Ефросинья Петровна предложила тост за Золотолиповку.

— Где же находится она, эта деревня с таким хорошим именем? — спросил Александр Игнатьевич.

— Далеко отсюда, на земле советской, — мечтательно ответила Евфросинья. — Лучше места не знаю Не сыщешь, пожалуй, другого. Пчелы его любят. Лип в деревне много, оттого и Золотолиповкой она называется. Липы есть и столетние, а как зацветут, то далеко за деревней духом липовым пахнет. Помолчав немного, она добавила: — Далеко я ушла от родимой стороны. На чужбине только полынь горькую чую, а земля родная медом пахнет.

«Речь ее, — подумал Александр Игнатьевич, как ветерок с родной стороны — ласковый и теплый»

— А пирог-то на вас обижается. Ждет он, пирог пирогович, когда за него возьметесь. Кушать-то его надо, пока он молоденький, свежий… Эх, — вздохнула она, — нету здесь моего друга Семена Степановича. Кому он песни теперь поет?…

— А где он, Евфросинья Петровна? — спросил Лазаревский.

— Не знаю, милый. Фашисты, когда в деревню нашу пришли, забрали его.

— За что же?

— А за то, милый, что медный он.

— Как медный?! — удивился Александр Игнатьевич.

— Самовар он, и медный потому.

Александр Игнатьевич и Карпенко громко рассмеялись.

— Накопят пчелы в ульях меду липового, — мечтательно продолжала Евфросинья, — а там и греча зацветет, и снова по всей деревне гречишного меду дух стоит. Дед Матвей, пчеловод, — я его Лешим за косматость прозвала — принесет мне агромадную банку меду. «Ставь, бабка, самовар, будем чай с твоими лепешками пить…» А лепешки эти я на меду пекла, ужас до чего вкусные! Чай? Добро! Тут я своего Семена Степановича за бока и… А частушки какие в нашей деревне поют! Лучше золотолиповских частушек и нет нигде.

Вечером на танцы я

Пойду к электростанции.

Новый свет там светится,

Светит ярче месяца.

…За высоким венецианским окном в синем апрельском небе сиял молодой месяц.

Лида встретила отца заплаканная, печальная.

— Что с тобой? — встревожился Александр Игнатьевич и, обняв дочь, заглянул ей в глаза. — Тебя кто-нибудь обидел?

— Час тому назад умер Катчинский, папа, — ответила Лида. — Я тебе говорила о нем: разбитый болезнью талантливый пианист. Чем только можно было, я старалась ему помочь, вселить надежду на выздоровление. Я говорила ему о Москве, о том, как радостно его встретят там. Как хорошо он улыбался, слушая меня! Вечером я понесла ему цветы и слышала разговор с хозяином дома. Я стояла в тени — они не видели меня. Лаубе требовал каких-то денег. Катчинский отказал ему. И Лаубе убил его страшными словами… Он отнял у него надежду… Почему здесь гибнут хорошие, талантливые люди, а негодяи живут?… — Лида уткнулась отцу в грудь, заплакала. — Катчинский сказал Лаубе, — сквозь слезы продолжала она: — «Пусть будет проклят мир, который рождает таких людей, как вы!» А когда я пришла к нему, он еле говорил: сердце отказывалось работать. Я вызвала врача. Когда Катчинскому стало лучше, он попросил меня записать текст воззвания к жителям города. В нем он говорил о твоем мосте, папа… Я кончила записывать, Катчинский улыбнулся мне, сказал: «Передайте это обязательно сегодня через Гельма Люстгоффу», — и потерял сознание. Он умер тихо, словно уснул. Не ему нужно было умереть в эту весну…

— Успокойся, Лида! — Александр Игнатьевич нежно погладил дочь по голове. — Смотри на все, что здесь происходит, запоминай. Это тебе пригодится в жизни. А старый мир проклят не только Катчинским.

— Мисс Гарриет сказала мне, что его не на что даже похоронить. Нет денег, чтобы купить гроб, отвезти покойника на кладбище.

— В этом, Лида, мы сможем помочь.

Успокоив дочь, Александр Игнатьевич вызвал Василия.

— Вася, умер один хороший человек. Нужно помочь организовать его похороны.

Двор дома по Грюнанкергассе полон. Люди при шли проводить Катчинского в последний путь. Это не слушатели знаменитого музыканта, что беспечной и равнодушной толпой заполняли некогда концертные залы. Те забыли Катчинского. Люди, пришедшие к гробу пианиста, более привычны к молотку, напильнику, лопате и кирке, чем к атрибутам концертного зала.

Высоко над городом, над флюгерами и колокольнями, по небу плывет одинокое светлое облако. Оно прошло над горами, над полями, покрытыми черными морщинами оставленных траншей и оспинами воронок, видело скорбь изуродованной войной земли и весеннюю ее радость. Облако застыло над двором.

Гроб, обитый красным, возвышается посреди двора; голова с львиной гривой покоится на подушке, глаза закрыты, руки, тонкие, восково-желтые, сложены на груди. Тень от светлого облака ложится на мертвенно спокойное лицо музыканта.

Лаубе из окна видит заполнивших двор людей, слепящие пучки солнечных лучей на меди труб, стоящего у гроба Зеппа Люстгоффа. Не больше минуты стоит он у окна и отходит. Время! Время! Им еще больше нужно дорожить после того, как Катчинский уносит деньги в могилу.

Чемодан собран, все необходимое уложено, но толпа во дворе мешает отправиться в путь. Лаубе уйдет к Августу. Тот обещал доступ к делу, которое даст большие доходы. Только малую часть денег требовал Август от Лаубе на издание газеты «Тирольский орел».

Орел! Тирольский орел! Почему ты такой красный?

Я красен от крови врагов, которых беспощадно терзаю, -

эти слова старой тирольской песни напомнил Август Лаубе. Да, с тирольских высот должен подняться орел. Он смело будет нападать на проповедующих коммунистическое равенство и шумом своих крыльев призывать к новой битве. Под крыльями этого орла Лаубе снова станет сильным. А вслед за орлом с альпийских аэродромов поднимутся стальные птицы, и мост на Шведен-канале исчезнет в грохоте и дыме.