Изменить стиль страницы

Ведь в интересе людей таится так много, интерес часто рождает таланты там, где и не было их, стоит только замахнуться на кого-то, и тот, страдалец, герой, становится объектом внимания, и это внимание заставляет его многое понять и постичь и потерять, так что в самом деле он порой может совершить после нечто удивительное, чего, может быть, никогда не совершил, если бы не тот взвинченный интерес к его особе.

И наоборот, сын не сможет уже притянуть к себе такого же внимания, будь он трижды способнее отца. Он будет всегда сыном, внуком, но не самим собой только.

И вдруг совсем неожиданно Фома появился. Я не искала его, но он появился сам в доме, где жили наши старые знакомые.

Там жили Антоновы, но они переехали и оставили мне кое-какие вещи. Я пошла к ним и прочла на их квартире имя Фомина. Никто не открыл мне двери. Фомины жили теперь там, где я бывала много раз, у Антоновых. Я теперь знала, где они сидят и работают, принимают гостей, где обедают, держат книги, потому что знала их дом и не знала. Я теперь знала и телефон Фомы, и ничего не стоило снять трубку и позвать его к телефону, хотя это и многого стоило — вдруг начать объяснить, кто ты и почему, он ведь не вспомнил бы. Двадцать с лишним лет прошло с тех пор.

Но ведь мне оставили Антоновы вещи, которые я очень хотела взять. Давно. Полгода назад. Вещей, конечно, нет. Их увезли или бросили.

Но я набираю номер и звоню. Объясняю, что я хочу взять вещи. Со мной говорит женский голос, очень любезно, но я не могу позвать Владимира Михайловича, даже не могу спросить, здесь ли он.

Я спрашиваю новый номер телефона Антоновых.

Меня приглашают зайти как-нибудь вечерком.

Я вешаю трубку. У Антоновых мне не хочется спрашивать, кто переехал — Володя или нет, может быть это его родственник или просто однофамилец, кто знает. Но я догадываюсь, что не родственник, по всяким мелочам. И собираюсь идти к ним, раз они пригласили.

* * *

Я живу теперь в чудесном месте, прямо в парке. Лиственницы и сосны заглядывают мне в окна, а живу я не так уж далеко от центра Ленинграда, но, когда я возвращаюсь в старый район, сердце сжимается, так жаль мне, что я не могу видеть каждый день, как это было раньше, Неву и Александровский сад, Никольский и Львиный мостик. Возле мостика недавно реставрировали дом и очистили и выкрасили решетку, которая вся видна на просвет, и эта решетка, уголок от Львиного к Театральной — мой, меня встречают теперь, как старая мелодия, которую давно не слышал и слушаешь с особенным чувством тоски и радости. Сколько раз в своей жизни ходила здесь озабоченная, сердитая или веселая и уже не замечала ничего — все было мое, и стоило поглядеть из окна автобуса, как видела это два-три раза на день, и вот теперь видишь редко, когда случится. Может быть, раз в неделю, может, два — не больше. А если темно, то и не увидишь всего.

Набережная Невы, дом, где теперь живет Фома, — особенно хорош. Сюда ходили и моя мама, и бабушка, это очень старый дом, построен при Екатерине II, он врос в землю, тяжелые колонны осели. Вблизи он очень тяжелый, издали — прекрасен, внутри — великолепен. Очень хорошо, что Фомины переехали сюда и будут жить здесь.

Теперь, когда я живу так далеко от Невы и Театральной и возвращаюсь сюда, мне хочется крикнуть: «Отдайте нам хоть что-нибудь! Хоть решетку! Хоть немножко лепнины!» — но никто не отдает.

Я иду в этот дом по широким ступеням, к знакомым и чужим теперь дверям со знакомой фамилией.

Я волнуюсь — вдруг на пороге встанет Фома, какой он теперь? Надменный, занятый, сердитый, непроницаемый, любезный, чужой или прежний? Может он меня узнать или нет, я ведь не дом, который могла бы узнать моя прабабушка, если бы воскресла.

Я звоню. Открывают. Молодая женщина стоит на пороге, юноша лет двадцати мелькает и скрывается. Я вхожу.

Мы говорим о вещах, которые оставили Антоновы, мы стоим в передней, и тут я вижу, что из гостиной выходит Володя, Владимир Михайлович Фомин, и поражаюсь тому, как он молод, как светло и ясно смотрят его глаза сквозь очки, какой у него ежик на голове. Он молод совсем, его глаза начинают щуриться, и он разглядывает меня так, будто узнает. Я улыбаюсь той детской улыбкой, с которой допекала его. Я читаю много выражений на его лице, в том числе проницательность.

Странное дело, как только ты чувствуешь, что кто-то старается быть проницательным, так тут же ты стараешься быть непроницаемой, сделать все возможное, чтобы чужая проницательность не проницала, делаешь все для того, чтоб твое лицо стало непроницаемым. Вероятнее всего, боишься, чтобы тебе не навязали своих представлений о тебе, очень часто — ошибочных и поверхностных. Потому, делая веселое лицо, я спрашиваю про сундук Антоновых.

Его лицо тускнеет, он ничего не знает про сундук. Он озабочен и даже сердит, как если бы я вдруг с экрана телевизора обратилась к нему с просьбой вернуть мне зонтик, — исчезает выражение догадки и особого интереса ко мне, узнанной, обрывается досадой.

«Какой сундук?» — хочет сердито сказать он, но сдерживается. Я благодарна ему за сдержанность, мы молча смотрим в разные стороны: может быть, мы боимся разглядывать друг друга подробно: в полутьме передней мы еще выглядим похожими. Он смотрит на жену и говорит вопросительно:

— Наташа?

Та объясняет ему, что мы уже говорили о вещах Антоновых и она пригласила меня зайти, и просит меня раздеться, и говорит что-то про книги, которые, мне передавали, остались где-то там, на чердаке.

Володя все еще стоит в передней. Почему он не уходит, должен был бы потерять интерес к подобным разговорам — они такие скучные.

Я говорю что-то про Оболенских, которым принадлежал сундук, родственников Антоновых, и среди разговоров о ключах и чердаках вдруг вырывается имя Фома, остановившее Володю на пороге, когда он уже собирался уйти из передней: я говорю про книги, и в длинной фразе он слышит: «графом А», — я делаю паузу, и он застывает, слыша: «…фома» — и снова он смотрит на меня с улыбкой, смотрит так наивно и говорит:

— Оля Леонтьевская?

Неужели он спутал меня с Олей? Это простительно и не очень, но теперь понятно, что были мы с Олей, а не просто Оля и я, а может быть, он путает меня потому, что учился с Олей какое-то время после того, что мы учились все вместе, а может быть, только потому, что были мы с Олей и он нас запомнил.

А Наташа, не ведая нашей игры, говорит про сундучок и говорит, что не граф, а князь там какой-то и я путаю…

— Но сундучок был! — говорю я, и мы смеемся, потому что Наташа все еще не знает нашей игры.

И снова, теперь уже в комнате, мы разглядывали друг друга, и я невольно поправляла пряди волос и видела его прекрасные очки, которые все-таки сидели чуть косо, и их хотелось поправить, чтобы они сели на нос как следует.

Странно, есть люди, которые самые великолепные вещи превращают сразу черт знает во что. Вот надевают их или берут только в руки, и ясно, что эта вещь может разбиться, скомкаться, будет висеть криво и косо, как попало, испортится или даже потеряется.

А другой берет вещь, и она вся сверкает, а если наденет, то она будто обнимет его, как приятеля, сделается такой уютной, будто даже обношенной, не топорщится, не коробится, и знаешь, что она проживет долго.

Володя, казалось, родился в очках, и первое его немудрящее прозвище, которое мы с Олей терпеть не могли, было Очкарик, но всегда очки были не его вещью. Будто бы и его и совсем не его, как, впрочем, и все вещи, которые принадлежали ему. Его старый тертый-претертый портфель, его пальто, которое могло быть подстилкой для собаки, и его кепка комканая-перекомканая, сто раз потерянная и найденная в чужом кармане, куда была утром засунута (после этой кепкой, конечно, играли в футбол — тот, кто нашел).

И теперь я видела на вешалке кепочку — хорошую кепочку, которой кто-то пытался играть в футбол, и теперь его джемпер выглядел неприглядно на нем, потому что это был Володя Фомин, он, именно он, и никто другой.