Изменить стиль страницы

Он и по сию пору может сделать какой-нибудь жест, который когда-то приносил ему славу лектора, и на его лекции валили валом, слушали так, что в паузах можно было услышать отдаленный цокот копыт по мостовой, слушали, боясь упустить хоть малейшую запятую, смотрели на доску во все глаза.

Он умел делать те удивительные штучки, которыми славились любимые профессора: приходил, скажем, в аудиторию и кидал свой портфель прямо с порога точным, отработанным движением руки — портфель летел и шмякался на стол и застывал на месте, а двести голов как завороженные следили за полетом и шмяканьем портфеля, ахали каждый раз, увидев это, а он, подыгрывая себе и делая все так, как, он знал, надо было для того, чтобы от полета портфеля они могли оторваться и переключиться на сложные его умозаключения и следить за ними не просто так, глядя на арабскую вязь его каракуль на доске, а творчески, с тем чтобы прямо тут, на лекции, могло родиться нечто новое, какое-то решение, полыхнуть мысль и пробиться сквозь толщу непонимания к новому решению.

Так бывало с ним, что прямо на лекции, забывая о звонках и переменах, забывая о времени и других лекциях, увлеченный и ободренный, наэлектризованный током чужого напряжения мысли, он решал то, над чем бился несколько месяцев, решал тут же, и все вместе с ним решали. Так великолепно было их напряжение и восторг рождения нового.

За это его любили, и он любил преподавать. Это входило в его ритуал очарования студентов, он это знал и пользовался этим.

Много было у него фокусов. Он, иногда вялый, усталый от бессонной ночи напряжения и недосыпания, упрекал студентов за вялость, и все молчали, зная, что он скоро перестанет сердиться, скоро опять войдет в азарт решений и выдумает что-нибудь, чтобы взбодрить всех, и себя в том числе.

Он и в самом деле выдумывал, даже встряхивал самых вялых током, чтобы разбудить сонных и самому проснуться. Они вздрагивали и действительно начинали соображать быстрее и лучше, следить за ходом его мысли с большим напряжением, создавая атмосферу творчества и совершая чудо на глазах у всех.

Было в нем что-то от мага, волшебника, и в самом деле он был магом. Все давалось и делалось с налета, придумано было на ходу и немножко рассчитано на эффект. Он был кокетлив в своей манере отсутствия кокетства, но это можно было понять, когда вдруг доставали и покупали для него новый костюм и он ни за что не желал надевать его на лекции, не желал не потому, что новая вещь коробилась на нем и мешала ему, а старая была удобна, но еще и потому, что он знал: он в новой вещи обретает новое качество, которое совсем не так сыграет, как ему нужно.

Он однажды сказал нам, девочкам:

— Ах, ах, новый бант, новая вещь, ваше новое качество, а быстрый обмен вещей для вас все равно что быстрый обмен веществ.

Он говорил это, смеялся над нами, но сам знал, что его старое кожаное пальто, тертое-перетертое, на его тощей фигуре куда как нужнее ему, чем новое драповое пальто, которое сидело прекрасно.

О нем рассказывали анекдот, как жена настояла на том, чтобы он сшил себе шубу и надевал ее в морозы. И он послушался, и сшил, и даже гордился этой шубой, но однажды пришел в университет, снял якобы шубу, а вечером нашел пальто вместо шубы. Ему будто бы подменили шубу и подсунули жалкое пальтишко. Он громко жаловался и возмущался, что украли его шубу. Гардеробщицы плакали, а он сердился, потом надел пальто, пришел домой и нашел шубу дома: он не узнал своего пальто. Может быть, поэтому он и любил свое кожаное пальто, которое узнавал даже на ощупь.

Долго смеялись над его рассеянностью, долго рассказывали всем об этом, и он сам рассказывал, и не было тут его кокетства, наоборот: он очень страдал от своей рассеянности, боясь, что сработается раньше времени, но не сработался. Он очень боялся рассеянности и готов был скрыть от всех ее: если забывал завтрак, то тихонько скармливал его после кошке, чтобы не знали, что он забыл его.

Это был отец Володи, академик Фомин, человек, который добился лаборатории, а Володя был похож на него всеми своими чертами, даже манерой носить очки, которые всегда сидели косо и криво, всегда было желание поправить его очки — ведь как можно видеть через очки, которые смещены, ведь оптика, фокус смещается!

Фома был похож манерой держаться, говорить, смеяться, был так же, как отец, быстроумен и логичен, но не был кокетлив.

Он не умел держать общее внимание и дирижировать этим вниманием, как умеет это всякий опытный лектор — он всегда актер.

Володя был скромен, а иногда даже подавлен нашими атаками.

* * *

О, талант человека — вещь такая спорная и неуловимая. Кажется, совершенно нет смысла доказывать, что он, Володя Фомин, был даровит и сделал так много для науки, но это была форма сосредоточенности, не больше, умение владеть неуловимым даром прозрения и озарения и донести его до тех, кто мало умеет сосредоточиться, только и всего.

Наш вечный и безмолвный спор с Фомой, наше противостояние и неприятие — как долго все это длилось, как рано началось и никогда не кончится, ибо не было таких вещей, которые нам одинаково снились: ему — формулы, а мне совсем не формулы и даже не образы, а нечто неразгаданное, непостижимое, осязаемое едва-едва.

Он верил своей логике, я поминутно сомневалась в своей. И всегда, со времени, как нам стало известно, что Фома лауреат и профессор, с тех времен задавала ему, отсутствующему, вечный вопрос: «Знаешь ты, что такое форма существования «я» на земле? Я есмь на земле. Почему я это я, а не кто-то другой? Почему мое сознание — это только мое и больше ничье? И мое я, мне кажется, это форма общего я-мы, — почему мне самой, как и тебе, так дорого это заблуждение? Ты знаешь бесконечность и огромные величины и малые, но ты разве созидатель? Почти создатель. Допустим, я не знаю, что такое бесконечность, которая могла бы объяснить что-то, но начало начал это же не бесконечность? Это начало».

Мы копали истину, но с разных сторон. Мы оба не докопались и можем только отшутиться, как это принято теперь. Клуб веселых и находчивых, клуб остряков и шутников.

Я задавала ему эти вопросы и себе тоже и не знала даже, как отшутиться от них.

Никакими силами было не превозмочь то неприятие, которое испытывала, когда так возносили ученых, сопротивлялась им, как могла, решала задачи своим методом и не всегда верно.

Увы.

* * *

Я не видела его столько лет, да и не очень стремилась к этому. Я не ждала от него понимания, да просто не случалось встретиться. Где мне искать его, он сам никого не ищет, не бывает у знакомых, почему я буду искать? Я писала о нем мало, да и не совсем о нем. Модная тема — математики, физики. Роман из великосветской жизни. Я представляла себе, сколько иронии, сколько всяких нелепостей могло произойти, если бы я стала искать и писать о нем точно то, что в самом деле он сделал, ведь давно уже мы говорили с ним на разных языках, и он с опасением относился, вероятно, ко всем журналистам на свете, и ко мне в том числе отнесся бы так же.

Мне было все равно, что делает подлинный Фома, теперешний, — верен ли он жене или развелся с ней, много у него детей или нет совсем, остроумный ли он, светский человек или замкнутый в себе, чудаковатый ученый, занимается ли водными лыжами, байдаркой или просто лыжами. Ездит ли есть землянику, ловит ли рыбу, собирает ли коллекцию марок, жуков, книг. Каков он — предприимчив или нет.

Я могла свободно заставить его ходить только на лыжах зимой, а летом ездить на машине по Владимирскому кольцу, есть землянику в июне, чтобы полировалась кровь, острить к случаю и руководить небольшим институтом, понимать толк в русских иконах и воспитывать двух сыновей, которым уже не суждено будет продолжить блестящий взлет деда, отца: отец так и не стал даже членом-корреспондентом Академии наук, потому что нельзя трижды испытывать повышенный интерес к одному и тому же имени: их деды-отцы поглотили и погасили интерес массы людей к своему имени.