Изменить стиль страницы

И действительно солнце погасло раньше, чем мы пришли в свою аллейку, и от всей этой пестроты, придуманной специально для нас, не осталось почти ничего. Так быстро погасло все, будто задохлось, но, когда мы стояли уже совсем рядом с верандой, вдруг вспыхнул свет на веранде, и в сумерках этот яркий желтый свет оказался еще ослепительнее, чем только что листья.

И тогда, совсем не думая о том, что так непростительно глядеть в окна, мы стояли и смотрели и молчали долго, завороженные странным видением веранды, полок с книгами, чьим-то гипсовым бюстом и лампой без абажура, стояли и смотрели все трое, ощущая то, что только что пыталась я внушить Оле, — всю таинственность и прелесть этого старого домика, забытого временем, — он и теперь стоит в саду возле Пряжки, насмехается над временем, блестит яркими кирпичами и гордится своими литыми чугунными решетками на окнах.

И Оля, вечно озабоченная своим временем, которого у нее не хватало, и Володя, который так много тратил времени на занятия, — оба поддались моему беспечному отношению ко времени, и им не надо было говорить: «К чертям время, когда есть такая осень, это не время, а вечность!» — как мне хотелось до сих пор крикнуть Оле. И мы так легко открыли все многоцветье мира — и потеряли его с заходом солнца, и снова обрели, когда вспыхнул свет на веранде.

Мы вышли из парка, и он покорно шел с нами, но вдруг остановился и сказал что-то вроде:

— Я ведь должен подождать…

Кого подождать, мы не поняли, да и было в тот момент все равно — маму он ждал или бабушку — все равно.

То, что он не мог насмехаться, я и так знала, но не знала, что он мог один там в парке быть, — не знала и теперь узнала с радостью.

Мы шли с Олей. Я провожала ее к дому и боялась сказать ей единственную фразу, допустимую нами, выражающую восторг и радость, ту фразу, которую можно было произнести: «Ну как — здорово?» Но мне не надо было спрашивать, ясно было, что Оля все поняла и поверила. (Особенно когда увидела Фому.) Она просто боялась показаться сентиментальной, потому и стеснялась говорить — «красиво», а слово «здорово» — тоже, потому что оно ничего не выражало, впрочем как и слово «прекрасно», потому что надо верить тому, что говоришь, а Оля не верила такому слову, потому оно для нее ничего не значило, как и многие другие слова. Оля тоже могла верить только неуловимым ощущениям и цифрам. Но то состояние радости от осени я помнила долго, да и Оля тоже, только я могла говорить об этом, а Оля не могла.

Прошло много лет, и мне пришло в голову спросить Олю, помнит ли она, — она помнила, только совсем забыла, кто был с нами в парке. Она сказала так:

— Там не было Фомы, ты все выдумываешь. Был совсем другой мальчик. — Я знала, она помнила совсем другого, который ей очень нравился. — Я ведь лучше тебя знала Фому, я ведь с ним училась после на матмехе один или два года, только он не в нашей группе был, а на два курса старше, и ты его плохо помнишь. Я точно помню, а ты, как всегда, выдумываешь, что Фома. Совсем не Фома.

Но она, человек точный, на этот раз помнила не совсем точно. Ей показалось, что там был тот мальчик, который ей очень нравился, и потому весь парк и все то наше веселье она приписала этому мальчику.

* * *

Но я хорошо знала, что там стоял наш Фома, он, человек, которого я помнила, хотя никогда бы не помнила, если бы не то, что он стал знаменитым математиком, чистым теоретиком: появился особый интерес к человеку, который на коне, — его ведь всегда хочется скинуть с коня или по крайней мере уколоть, и если отбросить все эти чувства, то не останется интереса или почти совсем не останется, а как бы хотелось иметь это ощущение любопытства и оживления без тех сомнительных, сопровождающих это чувство ощущений, интерес чистый, отрешенный. Все ученые раз и навсегда присвоили себе все высокие чувства и говорят: «академический интерес», но, кажется, они плохо анализируют, только и всего. Слова моего лексикона: «бесстрастный интерес художника», но бесстрастие мертво, как снег.

Наш Фома, человек, которому было можно все, дозволялось все и даже нами, нашими хулиганчиками в классе, мог позволить себе созерцать парк, ему и это разрешалось. Но завоевал он себе это право тяжко.

Он был бит столько раз: в классе третьем бит был просто так, потом бит, потому что благородно молчал, потом бит, потому что не молчал, и, наконец, он покорил своих истязателей. Это было очень изящно.

В те времена его отец, еще не очень известный человек, добивался лаборатории. Он долго и уныло ходил по инстанциям и, наконец, однажды попал на большой прием, и там попросили его показать все то, что он сделал. Он позвонил домой и попросил Фому принести скорее все чертежи и все установки.

Срочно, спешно, за ним пойдет машина.

Фома срочно и спешно собрал все и завернул кое-как, как только Фома заворачивал все, что надо было нести, спешил, тащил скорее вниз то, что могло сломаться и испортиться от малейшего толчка и рассыпаться, то, что желали увидеть и тем самым уже разрешить или запретить, и Фома, волнуясь больше, чем отец, шел по лестнице и нес все это и уже выходил из дверей, как навстречу ему попались его мучители, его истязатели. Они стояли за дверями и не давали открыть дверь. Они там были, и Фома стоял за дверью и боялся открыть ее.

Они сами открыли дверь и стали бить Фому, а он слабо сопротивлялся, и в пылу боя размоталось и рассыпалось по лестнице то, что они с отцом так берегли. Открылось и звякнуло то, что он нес с собой, и вдруг бой прекратился и его преследователи замерли на месте, глядя на то небесное и космическое по тем временам чудо, которое они чуть не сломали. А дальше все случилось, как в плохом романе: открылась дверь и на пороге появился шофер, подкатила машина, и все то, что было разбросано и чуть не поломано, было подобрано и погружено в машину все теми же хулиганчиками. И машина важно укатила, увозя все это и Фому. Они уехали, и мальчишки не посмели попроситься в машину вместе с Фомой: «Дяденька, прокати!»

Они остались с разинутыми ртами и глядели вслед Фоме.

С тех пор они благоговели перед Фомой. Все изменилось. Они ходили за ним толпой и просились все к нему в гости, чтобы он показал и объяснил то, что знал. Но он почти ничего не объяснял или очень мало объяснял.

* * *

Все мы взрослели, и скоро простое, мальчишеское, оголтелое уходило от нас и начиналась самая прекрасная пора — отрочество, когда ты еще не обременен тяжкими страстями юности, но уже не ребенок и становишься куда как разумен, быстр на выводы, легко запоминаешь и уже соображаешь и тебя осеняют такие яркие мысли, что в пору перевернуть мир. Кажется, в это время и в самом деле много может ум человеческий, если бы еще к нему уважительно относились да старались не выжать все, что можно, а спокойно, спокойно дали бы развернуться, но люди и сами себе не верят в эту пору.

Только Фоме верили, надеялись на него, в то время уже и все в классе верили, даже унижались перед ним, желая попасть к нему домой: дома у него, у его отца, все-таки была лаборатория — хоть он получил лабораторию, но делал очень много всего и дома, так как ему надо было успеть, по тем временам было можно успевать, делать нечеловеческое и никому из ученых не приходило в голову ездить на курорт — например, в Болгарию или в Италию — просто так, отдыхать, копить силы, беречь нервные клетки, считать калории, как теперь это делают.

Они работали дни и ночи, дни и ночи, ценили особенно тех, кто умел спать десять — двадцать минут и вставать бодрым, снова кидаться в работу как одержимый и сидеть круглые сутки. Самое удивительное было то, что они не срабатывались, и отец Фомы в том числе. Он не срабатывался так быстро, как теперь бывает; он жив, ему скоро восемьдесят, но по сию пору он читает лекции, вполне работоспособен, ну не совсем к творчеству, но, во всяком случае, руководит институтом, имеет массу учеников, все успевает и шутит, как прежде, пересыпая свои лекции остротами, которые часто меняет, иногда повторяется, иногда шутит заученно, но тем не менее шутит.