Изменить стиль страницы

С какой важностью я поправляла всех, следила за четким произношением, за верным ударением, будто дело было в том, правильно или неправильно сделано это ударение. Как выяснилось теперь, ударения чаще всего меняют люди, которые непосредственно занимаются каким-то делом и отлично знают, где должно быть ударение, но по каким-то причинам — может быть, потому, что просто устают говорить одно и то же — меняют ударение в самых примитивных словах или произносят их на свой манер. Так, один крупный ларинголог, известный во всем мире, сказал мне: «Ну что, удалим миндалики?» — вместо миндалины.

Вернее всего, что профессор говорил слово «миндалики» сначала издевательски, а после привык, что же происходит с другими словами, пусть занимаются подобными исследованиями лингвисты, я же не конкурент им, как, впрочем, и не судья тем дамам, которые и по сию пору старательно поправляют людей в трамвае, всюду, стараясь привести язык русский в прежний благообразный вид, что им мало удается, и они замыкаются в страдальческой позе. По мне, так все слова принадлежат мне, и как могу, так и изъясняюсь, хоть высоким штилем, хоть низким, все мое…

Но это к слову.

Те наши с Олей настроения и выражения не были такой уж детской забавой и заблуждением, так как мы серьезно думали, что призваны сохранить русскую культуру и умножить ее. Именно поэтому происходила некоторая насмешливая манера изъясняться.

В настроении насмешливом старались побесить друг друга, и Фому в том числе, потому что он своими криво посаженными очками заведомо не нравился, и хотелось куснуть его и отскочить, пуститься наутек, ожидая, что он тоже будет кусаться и догонять, но он никогда не оборонялся, стоял в растерянности, глядя на нас с такой миной, будто говорил: «И вы тоже, как те сорванцы?» — и стеснялись его взгляда, который приобщал нас к его миру, теплому, домашнему, наполненному бабушками и тетушками, сестрами бабушек и тетушек, которым он приходился внучатым племянником, всеми любимый, единственный среди толпы тетушек-бабушек и собственно тетушек.

Мы легко себе представляли этот мирок, который воспитывал его без упреков и лишних наставлений и после отдал его на растерзание классу, полному неприятия и удальства, нетерпения и детского садизма, его, открытого всем и созданного ими для истязания. Он казался нашим хулиганчикам особенно привлекательным, он им казался непоротым — значит, надо пороть — и пороли, вымещая свои порки, выговаривая свои брани, отдавая всю боль, которую получили. А он только удивлялся, не сопротивлялся, и его удивление для них было особенно приятным — удивить его, который сам всех удивлял. А он нас удивлял, конечно, своим тактом, своей мягкостью и тем, что не утверждал себя.

Нам его тактичность была совсем не нужна. Нам нравилась некоторая бестактность. Мы даже имели свою формулу: «бестактный не значит — бездарный» — нравилась эта формула, и мы следовали ей, и только Фома озадачивал нас и возвращал к домашним наставлениям, слышанным нами дома, но не очень принятым нами, а через Фому куда больше. Потому что Фома был наш, совсем наш и даже — боялись себе сказать — лучше нас. Он не принадлежал ни нам, ни тем нашим хулиганчикам, и мы несколько страдали за него, человека легкого домашнего детства, попавшего в столь трудное положение.

Он в разные времена — разный. Вначале все тихие в классе и он — тихий из тихих, после начинали произрастать хулиганчики и приходить в класс готовыми из других классов много буйных, а Фома рядом с ними — удивленно-сосредоточенный, после — только сосредоточенный и победивший хулиганчиков своим эффектным способом. Он их озадачил и покорил, как озадачивал нас с Олей своими преумными словами, такими, как «трансцендентный», сердил этими словами и заставлял произносить их несколько раз, выворачивать наизнанку, так что выходило «транспорт детский», потом уж превращалось в «детский транс», что нам казалось необыкновенно смешным, и мы хохотали до истерики, действительно впадая в транс.

Все это могло происходить при нем, а он только слегка улыбался и, казалось, понимал природу этого нашего веселья и состояния. Хоть мы думали и говорили, что он заведомо не нравился, но он нравился, и особенно тогда, когда озадачивал нас таким образом. Мы бы хотели скрыть все это своим весельем, но не могли скрыть то, что он нас покорял своей эрудицией. Мы не хотели и себе в этом признаться или, скорее, не совсем понимали, что с нами, происходит, зато он догадывался.

В форме отталкивания нам казалось позволительно допускать такое увлечение Фомой, но он тут же удирал от нас самым примитивным образом. Он чуял, что такое буйство легко превращается в сентиментальное состояние, при котором так легко сделаться из покорителя в покоренного — может быть, мы этого и ждали от него?

Но Фома стойко удирал, если так можно выразиться.

Он стряхивал с себя это состояние, но однажды был вовлечен невольно в нашу игру, в которую я заставляла играть только Олю, а Фома попал ненароком.

* * *

В тот вечер было особенно ярко, солнце освещало деревья, и они стояли просвеченные, будто изнутри. Листья казались спелыми, как яблоки, которые зрели, зрели и стали красными. Кругом лежали вороха листьев, горы, горы злата, и только на одной дорожке, где были лиственницы, черная, мокрая земля была усеяна мелкими желтыми иголками, на которых кое-где вспыхивали звезды кленовых листьев.

Поток света был такой ослепительный, усиленный рыжим и красным цветом, что кружилась голова от него, а на густой тополиной аллее, еще зеленой, казавшейся мрачной в этой пестроте и кутерьме красок, стоял домик.

Домик был красный, и странно было, что красное на рыжем фоне казалось ярким и особенно выделялось. Этот уютный дом, как на картинке, был весь из другого мира, а в парке я его давно приметила и тащила Олю, чтобы она посмотрела на него; она упиралась и не хотела идти. Ей казалось это совсем смешным — ходить и глядеть на дом, просто на дом в парке, и больше ничего.

Она все спрашивала:

— А чей это дом?

Я не знала.

— А теперь что в нем?

Я опять-таки не могла сказать.

Просто дом ее никак не устраивал, даже скорее расстраивал — подумаешь, дом и листья, но надо было передать ей свое настроение, и я старалась, как могла.

Я говорила ей про то, что дом похож, на, на… — и не знала, на что он в самом деле похож. Оля не настраивалась, как я, да и я сама была будто не в том настроении, когда все кругом кажется необыкновенным. И день был прекрасный, и свет, а вот никак было не увидеть все то, что я хотела увидеть.

Оля шла насмешливая и говорила:

— И что, мы будем смотреть в чужие окна?

Или:

— Хуже занятия не придумать!

И тогда, когда, сопротивляясь и насмешничая, Оля дошла до моего места, встала там, где мне особенно нравилось стоять, глядеть на дом и воображать, будто в этом доме живет Серпентина и от дома начинается подземный ход в тридевятое царство, тогда на тропинке, заваленной листьями, мы увидели Фому, который разглядывал ворох листьев, поглядывал на небо, улыбался и радовался этому удивительному осеннему дню и не знал, что на него смотрят.

И Оля и я не сказали друг другу ни слова, смотрели на него во все глаза и переглядывались между собой молча. Оля вдруг притихла, а я торжествовала: он тоже пришел смотреть на этот дом, как и я. Потом мы тихо подошли к Фоме и смотрели на него близко, а он все еще не видел нас.

Потом он окликнул нас и улыбнулся, и тогда я повела всех к веранде, повела скорее, скорее, пока не ушло солнце, такое короткое, блуждающее там где-то наверху.

Я наговаривала им всякой всячины, чтобы они, или особенно Оля, не спугнули нашего притихшего настроения каким-то неловким словом, вроде: «Ну и что — веранда, просто веранда, и все?» — хотя они отлично понимали, что сад, листья и дом — нечто особенное, рождающее фантазии.

Они это понимали и не понимали, а я боялась, что сейчас, вот-вот погаснет свет и тогда все пропадет, все.