Ехали долго и медленно.
Переехали Москву-реку.
Яркими пятнами засверкали фонари, зажужжали трамваи.
Вдруг выплывала из снега кремлевская стена или восьмиэтажный дом, весь сияющий, и опять все исчезало в снегу.
Где-то на башне заиграли часы.
— Который это? — спросил Гавриилов.
— Да уж никак девять, — отвечал извозчик.
— Значит, опоздали. Как же это так? — вслух подумал Гавриилов.
Извозчик придержал лошадь, ожидая приказаний.
— Куда ж везти таперича? Обратно изволите, или на вокзал: там обождете, или куда? — спросил он, так как седок молчал.
«Четыре часа осталось. Отчего же и не заехать. Неловко даже», — быстрая мысль мелькнула в голове Гавриилова, и тихо, будто смущенно, пробормотал он:
— В таком случае везите на Басманную, — и даже съежился как-то весь.
— Конец изрядный. Прибавить, баринок, надо бы, — заговорил извозчик и опять задергал вожжами.
Опять в снежном тумане поплыли площади, яркие улицы, темные, кривые переулки.
Будто сон владел Гаврииловым, и, покачиваясь на ухабах, думал он не о Москве, Полуяркове, Агатовой, а о чем-то далеком, странном, и опять, как давеча в сумерках, виделась ему лужайка под знойным солнцем, розовые тела и близко и совсем близко с полузакрытыми глазами, с нежной улыбкой чье-то милое, знакомое и чужое лицо.
Слова извозчика: «Вот и Басманная» — заставили Гавриилова вздрогнуть, и в первую минуту не понимал он, где он и зачем.
— К какому дому-то? — спросил извозчик.
Гавриилов не сразу вспомнил адрес.
Подстегнув лошадь, лихо подкатил извозчик к огромному красному дому.
Швейцар выбежал встречать гостя.
— Юлия Михайловна Агатова здесь живет? Она дома? — робко спросил Гавриилов, стряхивая снег и не зная куда поставить свой саквояж.
— Пятый этаж. Сейчас подниму. Поклажу-то здесь оставьте, — с некоторым презрением сказал швейцар и повел к лифту.
Замелькали площадки, и на самой последней, у двери из толстого стекла, по которому красные и синие цветы были нарисованы, швейцар высадил Гавриилова.
Анисья, вытирая мокрые руки передником, открыла дверь, сняла пальто и провела через темную столовую в следующую комнату.
Агатова встала навстречу гостю от письменного стола, на котором стояли огромные, будто мертвые хризантемы, и маленькая под зеленоватым колпачком электрическая лампочка едва освещала комнату.
— Я знала, что вы придете. Садитесь, — с печальной ласковостью заговорила Юлия Михайловна.
На ней было белое суконное платье с высоким воротником и широкими рукавами; приторными и тяжелыми духами пахло от нее.
Она усадила Гавриилова в кресло и сама с ногами забилась в угол широкого дивана, едва белея в полумраке.
Заговорила тихо и ласково:
— Вы такой молодой, светлый какой-то и уже печальный. По вашей картине я ждала вас совсем не таким; очень утомленным, пресытившимся, мечтающим об идиллии, как о новом остром соблазне. А вы совсем мальчик. Как это странно. Расскажите же о себе.
Гавриилов начал, запинаясь, робко и вяло рассказывать о своих работах, о жизни в Петербурге, но так ласково улыбалась Агатова в темном углу дивана, так печально глядели на него пристальные, будто незрячие ее глаза, что все свободнее начинал он чувствовать себя, и воспоминания о тихой прелести деревенской жизни, упорной и бодрой работе в Петербурге воодушевляли его, и он тоже улыбался, умолкая и глядя на Юлию Михайловну, такую странную и непонятную, но не страшную почему-то теперь нисколько, и потом снова начинал свой рассказ.
Анисья принесла на серебряном подносе бутылку, два бокала на высоких ножках и печенья.
Улыбаясь, налила Юлия Михайловна белое вино, сладкое и благоуханное, и, тихонько звякнув одним бокалом о другой, произнесла:
— За нашу дружбу…
Что-то вспыхнуло на минуту в ее глазах и погасло, и опять она отклонилась в угол дивана, а Гавриилов молчал, задумчиво глядя на светлевшее в высоком бокале слегка пенистое вино.
Так просидели они некоторое время без слов, без движений.
Резко и требовательно зазвонил телефон на письменном столе.
Вся сжавшись, будто стараясь притаиться, спрятаться от невидимого врага, несколько секунд не двигалась Агатова; наконец встала, дотронулась рукой до головы, как бы вспоминая или соображая что-то, и неверными, слабеющими шагами подошла к телефону.
Долго молча слушала Юлия Михайловна, и глаза ее расширялись в безумном ужасе.
— Нет, нет! Не хочу! — сдавленным, хриплым голосом почти кричала она в трубку.
Несколько минут прослушала опять, молча и задыхаясь.
— Никогда! Никогда!! — произнесла она, слабея, и почти бросила трубку на стол.
Несколько минут молча оглядывала комнату, сделала шаг по направлению к Гавриилову и вдруг, упав на пол, охватила его колени руками и, прижимаясь, с рыданьями зашептала:
— Спаси, спаси меня! Ты послан мне.
Гавриилов в ужасе хотел подняться, освободиться от крепких, кольцом сжимающих его колени рук, дотронулся до мягких волос Агатовой и, побледнев, сладкую знакомую усталость испытывая после всех событий этих дней, медленно и беззвучно склонился на мягкий ковер в глубоком обмороке.
Сквозь неплотно задвинутые занавеси в замерзшие окна яркое зимнее солнце било.
Тяжело пахло в этой большой комнате увядающими цветами, духами и лекарством.
Анисья вошла в комнату, посмотрела на лежащего на диване с будто восковым лицом Гавриилова и на Агатову, в изнеможении распластавшуюся на ковре, возле дивана, покачала скорбно головой, окликнула было:
— Барыня, а, барыня! — вздохнула и пошла на кухню, бормоча:
— Ровно мертвые оба лежат, прости, Господи! Только бы сам не нагрянул.
Долго еще полная, мертвая тишина царила в комнате.
Иногда приподнималась Агатова, смотрела долго на бледное, холодностью своей схожее с туберозой, лицо спящего на высокой подушке и опять падала обессиленная на ковер.
Гавриилов лежал неподвижно; синие тени ложились на щеки от длинных ресниц, руки были сложены на груди, почти не чувствовалось дыхания.
Странные и неподдающиеся лечению припадки, иногда длившиеся по целым суткам, уже несколько раз случались с ним.
Напрасно вечером Юлия Михайловна то растирала одеколоном виски ему и старалась влить в рот каких-то капель, то плакала, обнимала покорное тело, целовала руки его и молила:
— Встань, встань. Мне страшно. Ты послан мне.
Всю ночь не приходил в себя Гавриилов, и, разбудив Анисью, Юлия Михайловна уложила его на диван, а сама долго сидела на полу, прижимаясь к неподвижным рукам его, всматриваясь в тонкие, странной мертвенной красотой преображенные, черты его. Обессилев, под утро она заснула на полу, у ног, от тяжелых, мучительных снов беспрестанно пробуждаясь.
Наконец спящий пошевелился.
— Пить, — прошептали бледные губы, а веки, как у тяжело больного, казалось, были бессильны подняться.
Агатова поднесла стакан к губам Гавриилова.
Он приоткрыл глаза и сделал движение подняться, но сейчас же опять склонился на подушку.
— Ну вот, ты проснулся. Ты жив, милый мой мальчик. Спаситель мой! — шептала Юлия Михайловна, целуя бледные слабые руки.
Гавриилов странной той своей улыбкой улыбался, и казалось ему, что он еще не проснулся, и чудесным видением представлялось ему все: эта комната, залитая ярким, ликующим солнцем, этот тяжелый аромат духов и цветов, и женщина, первая женщина, целующая его, — ничто не удивляло его, слабость туманила голову, и все казалось привычным.
Новая, странная близость соединила за эту ночь Гавриилова и Юлию Михайловну.
Как нежная сиделка, ухаживала Агатова за больным, не сводя с него восхищенных глаз.
Гавриилов же принимал это как должное, улыбаясь на ласки, слабый и томный.
Ловко и быстро хлопотала Юлия Михайловна; сбегала на кухню к Анисье заказать завтрак, принесла кувшин и таз и предложила Гавриилову умыться, разговаривая с ним, как с маленьким.