Изменить стиль страницы

А Гавриилов сидел в маленькой, жарко натопленной келейке, отведенной ему и Ферапонту.

В узком, с толстыми решетками, окне погасала холодная заря, и, будто призраки, в сумерках виделись далекие за Москвой-рекой башни Кремля и колокольни, розовеющие своими крестами.

«Вот и Москва, — думал Гавриилов. — Что принесет она мне? Победу или гибель? — и, вспомнив неожиданную вчерашнюю неудачу в редакции, с тоскливой злобой повторил себе. — Ну и пусть! Ну и пусть!»

Он не понимал еще всего, что случилось с ним, но было ему стыдно и гадко.

«Почему он не взял картины и так странно со мной разговаривал?» — в тысячный раз спрашивал сам себя Гавриилов и старался не думать, отогнать тягостные мысли о том, что рушилась надежда, так долго лелеянная, о торжестве своем в Москве, о первом признании, да еще кем — самим Полуярковым!

«Ну и пусть! — злобно повторял Гавриилов. — Ну и пусть! Самодур проклятый!.. Но откуда же деньги взять на обратный путь?»

В тоске заходил он или, вернее, заметался по тесной келье.

Тоской и смятением наполнилась его душа.

Закат бледнел, и становилось совсем темно.

Смутные, тревожные мысли мелькали, и казалось все — предвещающим гибель.

Гавриилов вспомнил сладкие и неясные мечты о Москве, которые рождались там, в снегах деревни, когда приходили эти ласковые, восхищенные письма, подписанные твердым и мелким почерком Полуяркова, и отчаяние сжимало его сердце.

— Почему же, почему? — шептал он.

Засветив маленькую лампочку, Гавриилов достал сунутую им вчера под подушку картину и нетерпеливо разорвал синюю бумагу, в которую она была обернута.

Приблизив холст к свету, долго, не отрываясь, смотрел он на розовые, обнаженные тела Дафниса и лежащей перед ним Хлои.

Будто сам восхищенный и ослепленный небывалой яркостью красок и тонкостью всех линий, Гавриилов отошел, наконец, от картины, закрыл глаза и, улыбаясь, как бы вспоминая что, несколько минут простоял в темном углу кельи у жаркой печи.

Будто видения, открывались перед ним зеленая под нестерпимым солнцем лужайка, густые кусты у ручейка — и два тела. Дафнис, гибкий и слабый, и Хлоя, улыбающаяся, еще невинно не скрывающая своей наготы.

Несколько времени, как зачарованный, улыбался Гавриилов, но вдруг вся тяжесть, весь позор вчерашнего дня вспомнился — и, задыхаясь от бешенства, бросился он к столу и, схватив лежащий открытым перочинный нож, стал наносить безумные удары по полотну. Он яростно рвал на мелкие куски Дафниса, Хлою, яркую зелень, топтал их ногами, повторяя:

— Проклятые, проклятые!..

В дверь постучали, и раньше, чем Гавриилов успел ответить, послушник открыл дверь и сказал:

— Сюда пожалуйте!

В темном коридоре Гавриилов разглядел даму в большой шляпе с пером. Послушник повторил:

— Вот они, пожалуйте, — и дама робко вошла в келью, сгибаясь в низких дверях.

— Вы не узнаете меня? — спросила она.

Гавриилов, стоя у стола, молчал.

Послушник закрыл дверь и ушел.

— Ксенофонт Алексеевич просил меня заехать к вам, — странно робея, заговорила она опять. — Мы вчера встретились с вами в редакции. Я — Агатова, Юлия Михайловна.

И, вздрогнув, она замолкла у дверей в полутемной келье.

Гавриилов в изумлении рассматривал ее.

Там, в редакции, была она уверенной, насмешливой и властной; здесь стояла перед ним робкая, будто тяжелым горем подавленная и тихая. Вчера он не разглядев, смущенный, красива она или нет, даже не запомнил лица ее, так что, встретив, не узнал бы. Сейчас же в полумраке видел смутно большие черные глаза, красные губы и зачесанные гладко на уши черные пряди волос.

Гавриилов молчал.

Устало заговорила Юлия Михайловна.

— Он просил меня заехать к вам и извиниться. Ксенофонт Алексеевич был расстроен, он очень и виноват перед вами. За картину вам будет уплачено сегодня же вечером. Мне очень жаль, что так нелюбезно вас встретила Москва.

Помолчав, она прибавила:

— Здесь люди странные и злые. Здесь трудно, очень трудно!

Гавриилов смущенно бормотал:

— Я вам очень благодарен. Я не сержусь на Ксенофонта Алексеевича, я только был удивлен — он писал мне так ласково.

— Ах, если бы вы знали этого человека, — прошептала Агатова, — демоны владеют его душой, демоны.

И вдруг, будто спохватившись, заговорила совсем другим голосом, напоминающим ее вчерашнюю в редакции.

— Ну, ничего, Михаил Давыдович, не унывайте. Все еще обойдется. Привыкнете к нам, москвичам, а пока — вот что: если сегодня вечером вы свободны, приезжайте ко мне. Поговорим, познакомимся.

Она уже улыбалась, хотя еще как-то робко и жалко, неподвижными, будто незрячими, глазами печально глядя на Гавриилова.

— Я живу на Басманной. От вас можно на трамвае доехать. Часов в 9 жду.

Гавриилов посветил ей в коридоре, и, сгибаясь, торопливыми шагами прошла Агатова по узенькому коридору.

VII

Часов в восемь рассыльный принес Гавриилову пакет.

В пакете было пятьдесят рублей и записка секретаря, в которой тот извещал, что «Дафнис и Хлоя» помещены быть не могут по цензурным условиям, но что дальнейшее сотрудничество Гавриилова редакции весьма желательно.

Отец Ферапонт ликовал.

— Счастье тебе, молодчик! Счастье тебе в руки идет. Вишь ты, ни за что ни про что полсотни отвалил. Это — понимаю, по-московски. А что за дамочка тебя навестила? Не успел приехать, и уж шуры-муры завел. Смотри, Мишенька, донесу отцу-настоятелю. А еще смиренник!

Он смеялся и смотрел двадцатипятирублевки на свет.

Гавриилова же не радовали ни деньги, ни любезность секретаря редакции. Хотелось только скорее уехать из Москвы.

Пришел отец Герасим, уже осведомленный о получении пятидесяти рублей Гаврииловым, говорил голосом сладким, любезно предложил разменять деньги, выпросил пять рублей на постройку колокольни и советовал ехать или с девятичасовым поездом, или в час ночи.

Гавриилов заторопился в путь, чтобы поспеть к ближайшему поезду. Он быстро сложил немногочисленные манатки в маленький порыжевший саквояж, сунул в него же куски изуродованного «Дафниса» и распрощался.

Ферапонт благословил его и поцеловал.

В самую последнюю минуту, когда Гавриилов уже надел пальто, Ферапонт взял за руку отъезжающего и, нагибая к себе его голову, чтобы не могли услышать провожающие Герасим и послушники, зашептал:

— Бойся, мальчик мой, соблазна. Пошутил я давеча нескромно. Язык мой — враг мой, а теперь забота меня взяла за тебя. Беги сетей диавольских!..

— Что вы, отец Ферапонт!.. — отстраняясь, сказал Гавриилов, уже забывший даже о недавнем визите Агатовой.

А Ферапонт все тянул его к себе и шептал:

— Видел я ее, видел. Блеснула глазами жадными. Берегись ее, Мишенька!

— Да я ее больше и не увижу, прямо на вокзал, — досадливо и громко ответил Гавриилов, только в ту минуту вспомнив о приглашении и своем обещании приехать вечером на Басманную.

Отец Ферапонт еще раз перекрестил его, и послушник повел к выходу.

Ведя по коридору, румяный, будто завитой, послушник говорил:

— Что же мало погостили у нас? Разгуляться не успели. Или куда переезжаете только… от стеснения? — понизив голос, улыбаясь лукаво, продолжал он. — Может быть, не знаете местожительства. Обождали бы. После трапезы свел бы я вас, тут неподалеку есть девочки миленькие, первый сорт.

— Нет, я уезжаю, уезжаю! — бормотал Гавриилов, прибавляя шагу.

Ужас даже какой-то испытывал от этой масляной улыбочки, сладкого шепотка.

— Нет, нет, я уезжаю!

— Ну, счастливого пути, — с насмешливостью напутствовал послушник, подсаживая на пролетку Гавриилова и слушая, куда тот прикажет извозчику ехать.

— На Николаевский вокзал, — вымолвил Гавриилов, будто не сразу вспомнив, куда нужно ему ехать.

Извозчик задергал вожжами, в последний раз крикнул послушник:

— До свиданьица! А то, право, остались бы! — и снежная метель окатила со всех сторон, будто ехали не по узеньким переулкам Замоскворечья, а в открытом поле.