Я сказал, что надо бы встретиться, и мы договорились на половину девятого, когда она вернется из больницы.

Она до сих пор толком не знала, что с Юркой. Меньше всего мне хотелось говорить правду — ей и без того паршиво. Но ведь когда–нибудь она все равно узнает — через неделю, через десять дней. Так уж лучше рассказать сейчас, когда есть хоть какая–то надежда, когда можно хоть что–то пообещать.

Мы встретились в скверике. Рита сидела на краешке скамейки, повернувшись ко мне. Она выглядела, как обычно: строгий костюм, озабоченное лицо, черная сумка на коленях… Замужняя служащая женщина.

Я начал со шведского препарата, а потом уже рассказал об остальном. Рита слушала почти спокойно, я даже подумал, что опять передипломатничал и она ничего не поняла. Но вдруг она уронила сумку, уткнулась лицом в колени и заплакала, сдавленно закричала, жалуясь бог знает кому.

— Ну почему? — кричала она. — Почему?

Я взял ее за плечи и довел до стоянки такси. Она продолжала плакать, но тихо. Уже в машине она проговорила сквозь слезы:

— Ну почему? Столько людей! И именно к нему привязался этот проклятый Ковач!

— Болезнь Ковача, — поправил я.

— Ну, все равно…

Я довел ее до подъезда.

…Все–таки странная судьба у великих, врачей. В награду за все труды их имена вечно служат пугалом и проклятьем…

Юрке я про шведский препарат ничего не сказал. Впрочем, официально считалось, что он и о болезни своей ничего не знает…

Я к нему ездил каждый день и всякий раз заставал Иру. Она тут же стушевывалась, замолкала, только смотрела на нас своими тихими глазами, улыбалась иногда — она здорово слушала, и вообще было хорошо, когда она рядом. Странно, но я не смог бы вспомнить женщину, которая лучше, чем Ира, выполняла традиционную женскую обязанность: облагораживать мужскую компанию самим фактом своего присутствия. Часто мы с Юркой спорили — не потому, что была причина, а из–за моей дурацкой привычки сводить к спору любой разговор: о книгах, о фильмах, о футболе и даже о слонах. На пятой фразе я забывал, что Юрка болен, и мы орали друг на друга (Юрка больше огрызался), пока в какой–то очень подходящий момент Ира, которую тоже зажигал наш азарт, не спрашивала:

— Юр, можно я скажу?

И вмешивалась в спор с забавной дипломатичностью, но всегда на стороне Юрки.

Я приходил в больницу по–разному, вырывал время, в обед или когда попало — но Иру заставал непременно. То у нее был отгул, то брала за свой счет, то еще что–нибудь: кто их знает, как они устраиваются, женщины, каких в Москве миллион…

В больнице к ней уже привыкли, сестры и нянечки держали за свою, а врачи, по–моему, просто не замечали — у нее было лицо женщины, которая не приходит без дела.

Всегда при ней была сумка, большая, но приличная, универсальная сумка, сразу и выходная и хозяйственная, позволяющая по дороге в кино забежать в овощной, а на обратном пути еще и в сапожную мастерскую. Сумка была неисчерпаема, порой мне казалось, Ира носит в ней все свое имущество, от пудреницы до маленькой сапожной щеточки. В сумке она таскала яблоки для Юрки и пирожки с повидлом для себя. Если же Юрку уводили на процедуру, она пристраивалась у окна в каком–нибудь незаметном тупичке и доставала из сумки книгу. Пару раз я заглянул в текст — женщина, каких в Москве миллион, книги читала хорошие.

У нее теперь был свой белый халат — не обтрепанная больничная ряса, общая и ничья, а аккуратный халатик с пояском, похожий на домашнее платье. Ведь больница стала Юркиной жизнью, и Ира быстро и естественно стала частью больницы, прижилась, примелькалась и принесла с собой в Юрки ну палату тихий и спокойный уют. Я даже поймал себя на дикой мысли: заходить к Юрке в больницу было приятней, чем раньше к нему домой.

Когда приходила Рита, Ира исчезала, терялась где–то в больничных коридорах, сливалась с сестрами и санитарками, с белеными стенами. А через пять минут после ухода законной жены она уже сидела на стуле рядом с Юркиной койкой и читала ему вслух «Комсомолку» или «Советский спорт»: вечерами у него стали побаливать глаза. Когда Ира уходит, я не знал: как–то засиделся у Юрки до одиннадцати, и все равно она осталась после меня…

Во вторник меня вызвал редактор, велел взять машину и гнать в Шереметьево. Нам с Юркой еще раз повезло — посылка из Стокгольма пришла с попутным дипломатом.

Пакет был завернут в шведскую газету, и пока наша «Волга» жала к Москве, у меня перед глазами подрагивала реклама: голая девушка у зеркала. Что рекламировалось, я так и не понял — может, колечко у нее на тонком мизинце?

У Белорусского я хотел взять такси. Но Алексей, наш шофер, сказал, что не надо, сам забросит меня в Измайлово. Редактор велел обернуться часа в два, а где два, там и два с половиной.

Мы прокрутили Садовое кольцо и через Разгуляй вылетели на Бакунинскую. Пожалуй, впервые за последнюю неделю я с удовольствием глядел по сторонам. Когда застряли у светофора, я показал Алексею шведскую рекламу и спросил:

— Ничего девочка?

— В порядке, — оценил он, после чего выполнил долг семейного человека и гражданина, осуждающе пробормотав: — Совсем совесть потеряли… И что дальше будет?

Я пожал плечами. Что будет? Да ничего, наверное. По крайней мере ничего страшного. Больше–то снять нечего — кожу не сдерешь… Скорей всего начнут помаленьку одеваться…

У ворот больничного парка Алексей спросил, не подождать ли меня, — сегодня у него был приступ великодушия. Но я сказал, что не надо, — бог его знает, когда я выйду.

— Ну, гляди, — сказал он. — Поправится твой друг — ставь пол–литра.

Пол–литра… Да если бы Юрка выкарабкался…

Я шел парком к корпусу, и впервые за последнюю неделю было радостно глядеть по сторонам — на чистые асфальтовые тропинки, на тугую, еще летнюю листву, которую взгляд не пробивал насквозь, на синее небо над красными больничными корпусами. Бог его знает, почему, но я опять поверил в медицину. Ведь начнут же когда–нибудь лечить эту проклятую болезнь! Так почему бы не сейчас?

На лавочках перед входом негусто сидели посетители. Некоторых я уже видел: толстую грустную тетку, молодую женщину с мальчуганом, высокого старика, одетого со старомодной интеллигентной чопорностью. Замечал я и девушку, сидевшую рядом с ним. Ей было лет восемнадцать, не больше. И приятно было, проходя по парку, увидеть ее светлую косу и нежное лицо, склоненное над книгой, приятно было случайно поймать ее кроткий близорукий взгляд.

Сегодня мне в первый раз захотелось с ней заговорить.

Я быстро накинул халат и взбежал на второй этаж. В корпусе ко мне уже привыкли, сестры считали чем–то вроде практиканта, а больные — чем–то вроде врача. Сашки в ординаторской не было, и я пошел искать его по отделению.

В одной из палат я увидел его аккуратный чепчик и серьезный сухощавый нос. Сашка сидел на стуле между койками и обстоятельно отвечал на вопросы. Среди больных он был личностью популярной: постоянная серьезность производила впечатление.

Я подождал, пока он выйдет, и отдал пакет. Сашка спросил:

— Это что?

Я сказал, что прислали из Швеции.

Мы прошли в ординаторскую, и Сашка, развязав ленточку, аккуратно развернул газету — он вообще ничего не делал наспех. Потом открыл коробку из синего веселенького пластика.

Я глядел, как из коробки появлялись на свет божий пакетики и ампулы. Их было довольно много.

Потом Сашка уткнулся в письмо. Оно было написано по–английски. Кое–что Сашка не сумел разобрать, я ему помог. Я смотрел в письмо через его плечо, но там было слишком много латыни.

Потом Сашка с минуту шевелил белесыми бровями.

— Любопытно, — сказал он. — Просто даже интересно.

Снова уткнулся в письмо, пару раз задумчиво хмыкнул и сказал мне:

— Чертовски сложная методика.

Я спросил:

— Что там написано?

— Там написана любопытная штука, — сказал Сашка и опять пошевелил бровями. — Это, пожалуй, могло бы подтвердить вирусную теорию лейкоза…

Он был невменяем, и я попытался сам разобраться в письме. Но на третьей же фразе меня остановила латынь — мертвый язык, оставленный в устрашение живым.