Она шевелилась во сне, дышала мне в шею. Но я даже не отодвинулся — наплевать. Я закрыл глаза и уже сквозь подступающую глухоту сна услышал, как за домами, на соседней улице зазвякал первый трамвай…

Я проснулся, как всегда, без четверти восемь, увидел на подушке ее руку и сразу вспомнил вчерашнее. Я пошел в ванну, пустил душ на полную и минут двадцать стоял под ним, чувствуя, как давит на плечи тугая прохладная вода.

Когда я вернулся, она сидела за столом и двумя пальцами стучала на машинке. Она сказала:

— Привет! Послушай фразу — годится в начало очерка?

Я сказал, что фраза как фраза: не Рио–де–Жанейро, но сойдет.

Она ухмыльнулась:

— А здорово ты на меня вчера заорал. Я даже испугалась: хоть бы, думаю, одеться дал, а то так и выгонит голяком.

Я показал глазами на часы:

— Опоздаешь — половина девятого. Она отмахнулась:

— Подождет.

Я пошел в кухню и сварил кофе, а она тем временем забралась в холодильник и устроила на письменном столе полный домашний уют: расстелила чистую газету, поставила чашки, приготовила бутерброды с килькой и колбасой. Даже огурец был нарезан, посолен и разложен так элегантно, что выглядел по меньшей мере ананасом.

Кофе был горячий, мы пили медленно.

— У тебя мировая комната, — сказала она.

Я согласился:

— Ничего…

Разговор о моей комнате меня всегда радует. Но мне не хотелось радоваться при ней.

А комната что — комната отличная. Я люблю ее и люблю духов, которыми она населена. Кто здесь только не жил во время моих командировок! И каждый, уходя, оставался хоть в какой–нибудь мелочи.

Здесь жил две недели Лешка Сомов, великолепный парень и плохой художник; уходя, он забыл палитру, и ним до сих пор висит в углу на гвозде.

Осенью жила Леночка, медсестра из Салехарда, аккуратная домовитая девочка; вернувшись с Камчатки, я застал вымытые окна и букет мохнатых белых цветов — они месяц стояли, не опадая.

Квартировал тут и Володя Кубарев, писал вот на этом подоконнике коротенький рассказ, простую житейскую историю, от которой я вот уже третий месяц не могу отвязаться — бормочется, как детская считалка… Oт будущего классика осталось два экспоната: листок черновика, где одно определение зачеркнуто восемнадцать раз, и на стене, на выцветших, чуть ли не довоенных обоях, карандашный список долгов…

От Таньки Мухиной здесь не останется ничего.

— Ты от руки пишешь или на машинке? — спросила она.

— Как когда.

— А я не могу на машинке. Такое ощущение, будто кто–то стоит за спиной и читает каждую строчку…

Я пожал плечами… От руки, на машинке… Как–нибудь в другой раз продолжим этот профессиональный разговор.

Я ел быстро, как всегда, даже быстрей, чем всегда, — хотелось, чтобы она скорей ушла. А она, наоборот, медлила, разливая кофе, медленно сыпала сахар в чашки. Она придвинула мне самый большой и красивый бутерброд с килькой и вообще смотрела на меня почти по–человечески.

И опять мне стало жалко ее. В конце концов, что я о ней знаю?

Вот сидит боком у моего стола, с детской жадностью грызет черствый хлеб с кильками, заботливо подливает мне кофе. Такая, как есть, не лучше и не хуже, и черт ее знает, почему она стала такой. Относиться к ней объективно — это–то я могу?

Ладно, попробую объективно…

Мы поели и долго смотрели друг на друга. Морда у нее снова стала продувной. Она спросила:

— Ну, и что?

Я сказал:

— Слушай, что ты за человек?

— Простой советский человек.

— Ну, и чего ты хочешь?

— Серьезно?

— Конечно, — ответил я, и она сразу стала спокойной и серьезной.

— Хочу быть настоящим журналистом.

— Что значит «настоящим»?

Она чуть усмехнулась:

— Для начала таким, как ты. Или как Вадим Сергеев.

Вадим Сергеев был своеобразный парень — лихое и на редкость беспринципное перо.

— А чем тебе нравится Сергеев?

— Здорово пишет.

— Ясно, — кивнул я. — А жениха своего ты любишь?

— Хороший парень, — сказала она довольно безразлично.

Я снова кивнул — другого ответа я, пожалуй, и не ожидал.

— Ну, и когда вы поженитесь?

— Наверное, осенью. А может, зимой. Зимой ему квартиру дадут.

Я, немного помолчав, спросил:

— А какое место во всей этой конструкции должен был занять я?

— Гошка, ты дурак, — сказала она и на секунду прижалась щекой к моей руке, лежавшей на столе. — Неужели ты ничего не понимаешь? Я же могу влюбиться в тебя, как дура.

«Могу»… Хорошо сказано и, главное, вовремя…

— А раньше ты кого–нибудь любила?

— По–настоящему — нет.

— Изучала жизнь?

— Ага, — ответила она, нагнувшись, чтобы поправить туфельку.

Мы вместе вышли на улицу. На автобусной остановке она спросила:

— У тебя есть пятачок?

Я дал ей пятак и еще горсть мелочи, которую она спрятала про запас в сумочку. С сумочкой она обращалась не слишком сноровисто — закрывая, прижимала к животу.

Потом она сказала:

— Когда теперь увидимся?

— Как прилечу из Кирбита — в редакции.

— А не в редакции?

— Никогда, — ответил я спокойно, будто речь шла о пятачке на автобус.

Она, как ни в чем не бывало, спросила:

— А очерк тебе можно будет показать?

— Конечно.

Подошел автобус. Она вдруг сказала:

— Хочешь, я никуда не поеду?

Я покачал головой:

— Нет. Не хочу.

Она улыбнулась, забралась в автобус и помахала лапой со ступеньки.

Я тоже махнул ей вслед. Мне было жалко, что так получилось. Но я знал, что теперь уже ничего не поправишь, что бы ни случилось и какой бы она ни стала. Уметь прощать — великое качество, но у меня его нет. Нет и никогда не было. Злопамятность — может, самая тяжелая черта характера и уж наверняка самая бесполезная. Но я тащу ее на себе, как когда–то божьи странники таскали по Руси тяжелые и бесполезные вериги. Говорят, характер можно изменить. Я пробовал…

Автобус укатил, подошли и отчалили еще два или три. Очередь на остановке не сокращалась и не удлинялись, менялись только лица, но я на них почти не смотрел.

Неподалеку синела вывеска почты. Я провел ладонью по груди, и во внутреннем кармане пиджака слабо хрустнула вчерашняя зарплата. Я зашел на почту и послал матери перевод, а на огрызке для письма написал, что здоров, все отлично и еще до осени постараюсь выбраться к ним. Мать жила в Приуралье у моей младшей сестры Зинки, возилась с внуком и все ждала, когда и я порадую ее этой житейской заботой. Я вышел на улицу и вдруг понял, что теперь выходной у меня свободен, как, впрочем, и я сам. Что ж, буду жить как свободный человек.

Я пошел к Юрке. Пошел пешком, и не прямо, а по бульвару и по набережной. Сегодняшнего времени мне жалко не было.

День был неяркий, солнце ушло в толстое тугое облако, и река, вдоль которой я шел, была как асфальт— городская река. Но вдруг из–за Стрелки вывернула сразу десятка полтора оранжевых байдарок, они побежали по воде, как солнечные зайцы. Пацан в синих трусиках, сидевший на парапете, помахал рукой кому–то внизу, на реке, а мне улыбнулся. Ладно, жить можно…

Я пришел к Юрке. Они кончали завтракать. Все было как в хорошем семейном доме, и на столе толклось столько чашечек, блюдечек и мисочек, что хватило бы на дюжину холостяков. Я есть не хотел, но Рита, конечно, не могла допустить, чтобы лучший друг ее мужа и т. д. Я выдержал испытание яичницей, и мы с Юркой сели играть в шахматы. Играли молча: я молчал, потому что не хотелось говорить, а Юрка молчал, потому что он молчит всегда.

Впрочем, нет — не всегда. В школе он был поразговорчивей. Уже тогда у него было сухое целеустремленное лицо. Он не обладал никакими талантами, ни спортивными, ни по части самодеятельности, но, примкнув к какому–нибудь путному делу, вроде туристской секции или фотокружка, постепенно въедался в него со своим обычным фанатизмом. Но путные дела в нашей школе разваливались на редкость быстро, ленивые и непостоянные массы охотно обращались к новым, менее требовательным богам, и лишь Юрка, одинокий фанатик, еще с месяц метался по классам, уговаривая и обличая бывших единоверцев…