— Слышь, Федюх! Тебе жениться надо, раз такой деловой — чего ж одному маяться!

— И куда вы, девки, смотрите: глядите-ко, какой жених подрос!

Теть Огашина Валька приставала:

— Федь, а давай поженимся, а? Тебе сколько годков-то? Ага, пятнадцать! Ну, я маленько постарше — это ничего, верно? Ты и не целовался, небось, ни разу? Не горюй, Федя! Я научу.

Потому она так задирала его, что известно же было: есть у нее жених. Небось, скоро свадьба.

А Феде до шуток ли? Материны слова звучали в ушах, как предостережение: «Зима, сынок, строго спросит». И он знал: да, спросит. Не пощадит зима, ее не умолишь, не умилостивишь, а значит, надо быть хозяином. Вот почему он работал неутомимо, и вид имел самый деловой, озабоченный: этак все оглядывался настороженно, будто из-за горизонта вот-вот навалит туча. Ее еще не видно, но она придет в свой черед, к ней надо готовиться загодя — не та туча, из которой бывает дождь, а другая, перед которой не дрогни, иначе пропадешь.

К вечеру бурт закрыли, по дворам полученное на трудодни развезли. Федя с работы явился уже в сумерках, когда пошел дождь. Ту картошку, что привез Вовка Зюзин еще днем и вывалил у бачуринского крыльца, оставлять на ночь неубранной никак было нельзя: куры уже расклевали несколько крупных картофелин. А погонят завтра доярки коров колхозных на водопой — те, чего доброго, отполовинят от этой кучи; или ночью украдет кто-нибудь — пусть не свои деревенские, а проезжающие мимо. Вон тот же Зюза однажды на столб палисадника вожжи повесил вечером — утром их не было, исчезли. А уж такую вещь свои деревенские не украдут — тут каждые вожжи знают «в лицо», как знакомого человека. А еще: вдруг морозец утром ударит — ахай потом! Уже октябрь, того и жди морозов…

Мокрый и уставший Федя уже в потемках таскал картошку в избу, сыпал прямо на пол. Она сохла два дня, а уж потом только — в подполье.

Сначала-то соломки на землю послал, укрепил невысокие загородки — так всегда делала мать — вот сюда ее, картошку. Точно так же любовно и рачительно, поступил он с тем, что выкопал в собственном огороде — ну, это еще раньше, в сентябре: и свеколку выдергал, и морковь, и даже хрен. Четыре здоровенные тыквины — тоже сюда же, из них потом выгребется столько семечек — ого!

Жаль, огурцы не уродились, а то посолил бы кадочку. А капуста вышла лопушистая, зеленая — не успели кочаны как следует завязаться. Крупных было всего только три, так их Федя на белые щи пустил, разлакомился. Потом порубил всю вместе, и белую, и зеленую, не разделяя, как это делала мать, и заквасил в кадке. Сколько соли сыпать, спрашивал у крестны — у тети Огаши. Все, вроде бы, сделал верно, однако в кадушке шибко запенилось, сок потек через край, и только через неделю угомонилось еле-еле, как брага.

Наконец, в Пятинах выдали и зерно — это уж когда морозы начались. Тут на материны и его, Федины, трудодни досталось два с половиной мешка сорной ржи, полмешка овса да и полпуда жита — это, значит, годовой заработок их обоих. Зерно Федя, не мешкая, провеял у себя во дворе — ржи сильно поубавилось.

В Селиверстове, куда сестра Лидия недавно вышла замуж, хлеба дали вдвое больше, там колхоз покрепче, а вот в Ергушове и вовсе мало, гораздо меньше, чем в Пятинах, — они бедняки, ергушовские-то, нищий у них колхоз.

Мешки с зерном Федя поместил в горнице, поставил их на широкую лавку — чтоб мыши, избави Бог, не добрались. Постоял, размышляя: хватит или не хватит до весны? Ведь еще куриц кормить — им овса надо. И корове Хваленке в пойло мать всегда сыпала горсточку муки. Если по горсти в день — это что же себе останется?

Горница запиралась здоровенным, кованым в кузнице замком, ключ был чуть ли не в локоть длиной — прятал его Федя за доску над маленьким окном в сенях и прикрывал сверху паклей.

Вроде, все надежно, все к месту прибрано: зерно — в горнице, картошка — в подполе, капуста — в сенях, под лестницей на чердак. Дрова с задворок перетаскал под крышу. Возле дома ничего беспризорно не валяется — ни клока соломы, ни полена. Если б вернулась мать, непременно похвалила бы, увидев общий порядок. Он надеялся, что ее отпустят на денек, на два, что она подгадает к колхозному празднику.

10.

Готовясь к этому празднику, председательница запасла муки — для пирогов и ватрух; где-то раздобыла манной крупы — значит, манник будет, нарежут его кубиками; еще будто бы достала она сухого компоту — для сладкого супу… О всех ее удачных приобретениях становилось известно в деревне, но говорили об этом потихоньку, как о деле тайном или по крайней мере деликатном (проявлять слишком большой интерес тут не к лицу кому бы то ни было). Накануне назначенного дня зарезали колхозного поросенка и пару колхозных куриц: год-то непростой — война закончилась.

Еще за неделю до того поставили брагу для самогонки. На этот раз важное самогонное дело в знак полного доверия было поручено Степану Гаранину; он уединился в собственном вишеннике и весь день оттуда дымок курился. Иван-безрукий и Иван-безногий завистливо вздыхали, но председательница сурово хмурилась и строго следила за тем, чтобы в вишенник к Гаране никто не ходил, а знали бы все только свое дело: возле амбаров заставила веять семенное зерно, под навесом бабы колотили лен…

И вот на следующий день в избе у Зюзиных — у них изба хоть и старая, но самая поместительная — с раннего утра забегали, захлопотали стряпухи. Вовка Зюзин дежурил возле своего дома — его посылали то туда, то сюда с разными поручениями и ему кое-что вкусное явно перепадало, а что именно, он, гад, про то помалкивал, только посмехивался, себе на уме.

В середине дня позвякали в рельс — не сильно и размеренно, как на работу, а этак часто-часто, с баловством.

Не сказать, чтобы Федя любил этот праздник, который устраивали каждый год по окончании полевых работ. С одной стороны, конечно, неплохо — поесть чего-нибудь этакого: домашняя-то еда однообразна да и чего говорить, незавидна — картошка вареная или жареная, пареная свекла, молоко… И все. А тут не какие-нибудь пустяки — лапша куриная или щи со свининой, ватруха с творогом или пирог с капустой. И все-таки… неловко было и как-то совестно есть на людях, поэтому в прошлые годы, когда их, мальчишек, сажали с краю самого дальнего стола, Федя больше стеснялся, чем радовался. Просто даже не до еды было от неловкости.

Но нынче-то он понимал: все изменилось! Чем он отличается от взрослых? Весь год работал, не уступая никому, так неужели посадят вместе с мелюзгой! Он имел право — полное право! — сидеть за главным столом, а не где-то с краю. Тут не еда важна, а почет тебе оказанный. Пусть вспомнят, кто минувшей зимой возил навоз? Кто весной боронил? Кто летом опахивал картошку, косил луга и сушил сено? Кто работал на жатке, возил снопы, клал скирды? Наконец, кто по осени таскал мешки с зерном да с льняным семенем на собственном горбу? Разве не он, Федя Бачурин? Может быть у него меньше мозолей на руках, чем у того же Степана Гаранина или у кого еще? И раз так, то… на чужое не заримся, а своего не уступим.

Когда зазвонили в рельс и народ стал собираться возле Зюзиных, Федя пошел туда якобы нехотя, нога за ногу и этак хмуро. А сердце замирало.

Напрасно он волновался: нет, о нем не забыли. Едва явился к зюзинскому дому, позвали к столу и посадили не с мелюзгой, а в самый перед. Усадили, конечно, не его одного, а всех четверых: и Вовку Зюзина, и Костяху Крайнего, и Мишку Задорного.

— Вы, ребята, садитесь вот сюда. Нынче вам почет и уважение, — распорядилась председательница. — Раз взрослые-то парни в армию ушли — на вас теперь главная надежа.

— А мы? — сказал Иван Субботин и браво повел плечами (при одном плече рукав пустой). — Чего нас в расчет не берешь?

— Вы — одно название! — зашумела застолица весело. — Вас и на племя нельзя держать: наделаете ребятишек безруких да безногих. Теперь вот Федюшка с Костяхой да Мишака с Вовкой — они мужики.

На столе стояли миски с куриной лапшой и мясными щами — от запахов голова кружилась. Студень был навален кубиками; селедка соленая тут же, рядом… Федя с воодушевлением оглядывал стол: ого, забогатели! Вспомнил мать: он-то тут сидит за праздничным столом, а она-то в лесу… на морозе… Может быть, ничего не ела с утра.