Когда сестра Лидия нынешней весной выходила замуж, половину Хвалёнки пришлось продать. То есть теперь Бачурины держали ее пополам с Авериными, на два хозяйства одна корова. Те деньги, что выплатила крестна за полкоровы, мать потратила на Лидину свадьбу. Может, и не на нее, а на что-то еще, с нею связанное. Но суть в том, что продажа эта стала для Феди еще одним несчастьем.

Так и шло по цепочке: сначала ушла из дому сестра, потом увели Хвалёнку, а теперь вот услали мать…

8.

Федя помнил ту морозную ночь, когда отец внес мокрого, уже заиндевелого, дрожащего теленочка в избу и поместил в загородку возле печи. Оба они, отец с матерью, были в тот вечер просто счастливы, стояли возле новорожденного, гладили по мокрой, чуть закурчавленной спинке и приговаривали:

— Телочка… мы ее на племя оставим. Гляди-ка, складненькая, да и глазки умненькие.

А он, Федя, лежал тогда на печи и, свесив голову, смотрел вниз, со совсем понимая радость матери и отца. Ну что, теленок как теленок, черный, с белым пятном на лбу, в белых чулочках на передних ногах. Ничего особенного.

— Да уж расхвалили-то, расхвалили-то! — сказал он насмешливо.

Мать говорил, что именно он, Федя, и придумал телочке это имя — Хвалёнка. В то лето, когда началась война, он приучал Хвалёнку к стаду — о, это было непросто! — уж помучила она его: как маленько солнышко припечет, как только слепень ее укусит, так она хвост трубой и — помчалась! В Пятины, на родной двор, где прохладно. До самой деревни вскачь, а Федя за нею следом: из сил выбивался, бежал со слезами обиды на глазах, а Хваленке хоть бы что. У двора лишь настигал, возвращал в стадо. А там к ней опять овода пристают. Она опять хвост трубой и — домой.

А к осени подросла, остепенилась, зимой-то и вовсе стала взрослой. На следующее лето вышла, будто девушка на гулянье. А потом… зимой, у нее у самой появился теленочек, и она превратилась в настоящую корову, про которую говорили, что, мол, первым теленком. Ее мать к тому времени продали — так отец приказал, уходя на фронт, — а себе оставили ее, Хвалёнку. Когда же стала вторым теленком, то и молоко давала наравне с самыми удоистыми коровами в Пятинах. Разумная, степенная (шутили в деревне, что похожа на свою хозяйку, на Сергевну), красивая корова — Федя испытывал к ней прямо-таки родственное чувство… вот как к сестре Лидии. Почти так.

И вдруг Хвалёнку, то есть половину ее, продали. Теперь одну неделю она стояла во дворе Авериных, а другую — у Бачуриных. Феде казалось, что, вернувшись в родной двор, Хвалёнка с укором смотрела и на него, и на хозяйку, и оттого не мог отделаться от сознания вины перед нею. Именно с виноватым видом встречал ее на своем дворе, гладил по спине, по бокам, приговаривая:

— Ну что? Иди, я вот… травки накосил — это гостинчик тебе.

Напрасно продали половину Хвалёнки. Ах, как напрасно! Надо было как-то извернуться, продать овец и всех до одной кур, еще что-нибудь, но Хвалёнку оставить, оставить…

Когда мать лежала в больнице, корову в «бачуринские» дни доила для Феди Валька Аверина или сама крестна. Но когда мать услали в Большое Михайловское, он сообразил, что их не всякий день допросишься прийти и подоить, что надо самому обучиться этому делу. И вот вышел с подойником к Хваленке, сел с правого боку, как делала мать, неловко огладил вымя.

Хвалёнка, повернув голову, изумленно следила за его действиями. Она будто насмешничала: э, парень! Не мужское это дело — коров доить.

— Да ладно тебе! — сказал ей Федя. — Много ты понимаешь!

На это она, конечно, подумала, что никто из мужиков или парней доить не умеет, и разве Толя-полудурок в Веселухе ходит с подойником на полдни, а больше-то никто.

— Ну и я научусь! — нелюбезно сказал Федя Хваленке. — Коли приспичит — и курица свистнет. Ясно тебе?

Струи молока почему-то чаще попадали не в подойник, а на копыта Хваленке, в навоз, и что самое досадное — в рукава. Федя никак не мог приноровиться. Пришла тетя Огаша, ободрила:

— Смелей, смелей, Федюшка!

Она присела рядом, стала учить. И кое-как, «с грехом пополам», как выразилась крестна, он подоил Хвалёнку.

С этого раза так и повелось: в «бачуринские» дни, вставши утром рано, он шел во двор, выносил пойло, бросал Хваленке в ясли охапку сена с рубленой соломой и доил: так же и в полдни, и вечером.

Он любил те дни, когда она стояла во дворе: в доме становилось поваднее. Вечером, выходя по малой нужде, слышал, как корова вздыхала в темноте, и на душе сразу теплело. Она, действительно, чем-то напоминала мать, эта ласковая, разумная, степенная Хвалёнка. И как это горько, что она вдруг отдалилась от Феди, стала наполовину чужой…

9.

Между тем колхозные дела шли своим чередом и, наверное, ни одно из них теперь не обходилось без Феди Бачурина или Мишки Задорного, без Костяхи Крайнего или Вовки Зюзина: в августе, перед Успеньем, взяли в армию сразу шестерых пятинских парней. Следующие на очереди — Федя с товарищами, ну, им еще нескоро, года через три.

Они были ровесники и родились, как пошучивали в деревне, «кучно» — не только в одну осень, и чуть ли не в одну неделю. Потому соперничество между ними было всегда: кто первый начал ходить, кто первый закурил… Разом пошли в школу и очень старательно, оглядываясь друг на друга, учились в первом классе, пятерки получали; потом стали покуривать, прогуливать уроки, ходить вразвалочку и в результате все четверо остались во втором классе еще на год. Кое-как перевалились в следующий класс и здесь задержались опять на два года. Хотели и на третий остаться, но передумали — в школу стали ходить исправно, их и перевели в четвертый…

Года за два-три, небось, закончили бы и его, но ведь учебный год у них фактически стал начинаться только в октябре, когда в колхозе выкопают картошку, а кончаться — едва сойдет вешняя вода, то есть в апреле. К тому же на правлении колхоза за ними закрепили лошадей. Какое уж тут ученье, если за тобой числится Серуха! Надо гонять ее на водопой, вовремя давать охапку клевера… ну и запрягать каждый день. Мало ли работы лошади и ее хозяину!

Осенью на станцию железной дороги в Калязин возили они и рожь, и овес, и ячмень, и льняное семя, и картошку… Мешки с рожью или овсом — это еще туда-сюда, по силам. Хоть и тяжело, но все-таки можно снести. А вот с льняным семенем… Положат тебе мешок на спину — а он тяжеленный, будто свинцовый, килограммов девяносто, не меньше. Надо идти с ним от своего воза вверх по ступенькам лестницы складской — согнет тебя в три погибели и качает, как пьяного; в глазах темно. А наверху приемщик стоит, покрикивает: «Давай-давай, шевелись!». У приемщика морда широкая, лоснится — пристроился, вишь! Верно говорят: кому — война, а кому она — мама родна.

На трудодни в Пятинах стали выдавать в октябре. Сначала картошку: Феде досталось шесть двуручных корзин, на затеси у каждой было написано, сколько в ней килограммов. Он сам набирал свои корзины, сам ставил с весов на телегу, но вот везти выпало не ему, потому беспокоился — конечно, не украдут, а все-таки лучше, когда свой пригляд.

В этот день он возил не в деревню, как Мишка Задорный и Вовка Зюзин, а в бурт, куда отбирали семенную; спешили, потому что погода стояла пасмурная, боялись дождя, а избави бог закрыть в бурте мокрую картошку — погниет.

Ветер гнал косматые облака; холодновато было, сиро, однако же и солнце то и дело накоротко выглядывало. Оно сразу веселило. У костра посреди поля грелись, сушились, выкатывали из него печеные картошины…

Странное чувство — и тревога, и страх, и восторг от сознания собственной самостоятельности, взрослости — владело Федей: он хозяин, он сам по себе. В эти холодные, прозрачные дни накануне зимы именно от его хозяйского умения зависело, как они с матерью будут жить, сытно или голодно, и не пошатнется ли, не заплошает ли их бачуринское подворье. Ему хотелось сделать все как следует, чтоб мать, вернувшись с лесозаготовок, похвалила: «Молодец, Федюшка! Мы — Бачурины, у нас все путем». Потому старался быть порасторопнее, и не раз слышал у себя за спиной одобрение: «Самостоятельный парень». Это было высшей похвалой в Пятинах. То и дело над ним пошучивали: