Или вот Игнат Архапов — тот мог собственными руками, без посторонней помощи смастерить дроги и сани, коровьи ясли и детские зыбки, залавки и скамейки; он гнул дуги и полозья саней, вытачивал балясины и ступицы, делал бадьи и лохани, выстругивал наличники и коньки на крышу.

Ремесло того и другого вызывало у Феди зависть. Да, еще маленький был, а уже завидовал.

В кузнице Сергея Иваныча было чадно и грязно, удары молота по наковальне туго отдавались в ушах; а в сарае у Архапова всегда солнечно от стружек, пахло смолой, ветерок гулял. И все-таки Федя, пожалуй, скорее овладел бы кузнечным ремеслом и стал бы кузнецом, хотя больше ему нравилось все-таки столярить. Причиной тому — Сергей Иваныч Караулов; он всегда был весел, приветлив, за работой пел песни, парнишек от кузницы не гонял, а напротив, готов был и показать, и рассказать — таким образом как бы приучал, приваживал к кузнице. Но его взяли на фронт; немного он и повоевал, вскоре пришла похоронка. С того времени стоит кузница холодная и молчит. Некому учить ремеслу…

— Не засти свет, — строго сказал сапожник и, когда Федя отодвинулся в простенок, подмигнул: не дрейфь, мол.

Нитки у него черные, варом смоленые, шило сильно изогнутое, блестящее. Вот он легко и точно, словно шутя, опять проткнул пришиваемую подошву, изнутри сапога в эту дырочку просунул светлую проволочку — как она попадала? — ей навстречу нырнула другая, потом — вжих! — черный стежок ровненько врезался в мякоть подошвы в свой черед к предыдущему.

— Пошли, — позвал Костяха.

Федя смотрел на уже подшитый валенок, лежавший рядом на лавке: на заднике аккуратно пристебана кожаная заплата, толстая подошва словно гвоздиками прибита, и строчки-швы образовывали аккуратный, красивый узор.

— Ну, пошли! — поторопил Костяха, уже поняв, чем именно заинтересовался товарищ, и не разделяя его интереса.

Он вышел из избы, Федя — следом за ним. Только что увиденное повергло его в глубокое размышление. Шагая рядом, он не слушал, что говорил Костяха.

Какое надежное, какое солидное дело — сапожное! Если б он, Федя Бачурин, владел им, разве стал бы о чем-то горевать? Разве мучила бы забота о собственном прокормлении? Да в любой день выйди из дома и отправляйся куда глаза глядя, в любой деревне постучи в любой дом: «Валенки не надо подшивать?» Кому ж не надо, если в валенках ходят все? И работу дадут, и ночевать оставят, и накормят, еще и денежку заплатят. Сапожника норовят кормить получше, чтоб не ославил потом: в этом-де доме жадные. Сапожнику на стол поставят такое, чего и сами не едят, берегут к празднику. Плохо ли? А хитрость невелика — эко, валенки подшить! И всего-то инструмента — нож сапожный, моток льняной дратвы, кусок вару, две проволочки да шило — в один карман все уместится!

«Погоди, а еще нужна кожа на задники… Ну и что? Да то ли этой кожи нельзя где-нибудь купить! Небось, в городе есть… Вот пойти бы в помощники к этому лысому… Нет, не возьмет. Зачем ему помощник, он и один справляется».

Под оживленный говор Костяхи, шагавшего рядом, Федя уже примерялся: нельзя ли самоучкой постичь это ремесло?

«Подумаешь, невидаль какая! Шило да дратва, да кусок вару».

Но не было у него ни шила, ни дратвы, ни вару. И неведомо, где взять вот хоть бы тот же вар. Не было и тех тонких, блестящих проволочек, что служили сапожнику вместо иголок. Занятие сапожным ремеслом приходилось отложить до лучших времен.

«Отдать ему мои валенки подшить? А в чем ходить буду? На печи у Крайних сидеть, пока он подшивает? Засмеют…»

17.

На другой день опять наклали и увязали воза с трестой, чтоб на следующий везти на льнозавод. Затемно еще, через лес, через реку, где летом ходит паром, в очередь к льнозаводу; грелись у костра, оттирали снегом отмороженные уши и щеки, толкались и пихались меж возов ради сугреву, кидали снопы на высоченную скирду…

Совершенно закоченевшие вернулись, распрягли лошадей и — по домам. Улицей шли — то один отделится, то другой. У Сентюриных-Крайних огонек на окнах, у Зюзиных дымок из трубы, у Курицыных (только у Мишки прозвище Задорный, а вся-то семья — Курицыны) на стеклах окон сполохи огня — печь топят; а бачуринский дом темный, будто мертвый. От вида его еще озяблей стало Феде.

Он долго отпирал заиндевелый замок непослушными от долгой стылости руками, кое-как отпер и пока ступал в сенях, шаги его отдавались в душе опять-таки холодом — так пусто и мертво было в родимом доме.

В избу вошел — нежилым пахнуло. Никто не топил печи, никто не зажег огня… Немо и темно. Только одинокий сверчок за печкой подал вдруг свой тонкий голосок и так-то печально да сиро! Прямо за душу взял. Такой вдруг тоской объяло Федю, хозяина этого жилья…

Некоторое время он стоял у порога, со страшной остротой сознавая свое полное и безысходное одиночество, — будто нет соседских домов, а один он на белом свете, криком кричи — ни до кого не докричишься, и весь этот огромный мир чужой ему, чужой.

Он повалился на кровать, обутый, в оснеженных валенках, заголосил, завыл, закричал:

— Ма-а-ма!

Не было исхода, не было утоления его отчаянию и тоске, никто не мог его утешить. Открылась вокруг пропасть, будто земля разверзлась.

Невероятно, но так: как-то глупо и очень по-детски он всегда надеялся — на что? На что дома ждут его, что выйдет на стук из-за печи мать, скажет: а-а, это ты, Федюшка! Садись за стол, похлебай горячих щей с морозу-то, назябся ведь… То есть до самой последней минуты, до того мгновения, как переступит порог, он, оказывается, верил в такое чудо.

— Да что же это? Как же это…

Темная изба молчала глухо, слушала; темень была непоколебимой.

— Не могу я так, один, не могу, — выл, катался, кусая подушку. — Помогите же кто-нибудь…

Из подпола вылезла кошка, хрипло мяукнула.

И спохватился Федя, устыдился невольного свидетеля — Мырзи. Тотчас другой, утешающий, урезонивающий голос прорезался в нем: «Да что же это я… Нельзя так».

И тише, тише становились его рыдания. Некоторое время лежал обессиленно, изредка всхлипывая, будто уснул. Но не уснул, глаза смотрели.

«Нельзя мне так. Кто поможет! Никто, кроме как сам себе…» Мысли выстроились чередой, как воза у льнозавода: «Куда мне? Или я к сестре хочу? Там этот зять дурак… Или меня в детдом заберут? Кому я нужен! Скажут: взрослый уже, пятнадцать исполнилось. Куда меня такого! Может, в ФЗУ? Дак, колхоз не отпустит. Да и не хочу я туда! Надо самому, самому».

Встал с постели, как бы встряхнулся, крепко вытер лицо занавеской, попавшей под руку, посидел на лавке, окончательно успокаиваясь. Некоторое время спустя, сходил к соседям напротив, принес угольков, чтоб растопить печку и зажег лампу. При этом старался занять мысли хозяйственными заботами: «Керосин вот кончается, надо на базар ехать… Может, и спичек удастся купить!»

Стал выкладывать в печи дрова, как учила мать — домиком. Лучины нащепал, угольки под лучинами раздул — затопил печку: надо сварить картошки, свеклы…

«Дров мало… Вот придет февраль, будет наст — надо навозить из лесу хотя бы валежнику».

Огляделся — вон на столе очистки картофельные и солоничка стоит, вон чугунок — все по-прежнему, никого не было тут в его отсутствие.

Мырзя потерлась о ногу — то была просьба, но он воспринял, как ласку, и был благодарен ей, все-таки живое существо. Тоже ведь одна живет — на кого ей надеяться? Только на себя.

У нее свой ход из подпола во двор — оттуда ходит кормиться к овину, мышей ловит. Да ведь не всегда ей везет, наверно! Поди-ка на таком морозе подстереги мышь — небось, заколеешь. Федя отломил ей кусочек хлебца, подумал и добавил еще один.

— Что, соскучилась?

Кошка ничего не ответила, но хлеб съела. Сверчок неумолчно жалобился из подпечка… Помолчал бы уж, без него тошно: завтра — снова накладывать воз тресты; послезавтра — ехать к льнозаводу на заиндевелой лошадке и самому тоже заиндевелому…

Ночью приснилось: провалился в колодец и выкарабкивается вверх, откуда сеет спасительный свет… И продолжение сна: нет, не в колодец провалился, а просто посадили его, как зерно, как семечко, в землю и вот он, упираясь ногами и руками, растет вверх, где тепло и свет, растет, пробивая головой плотный земляной пласт, а тот сопротивляется, давит на макушку, на темя, однако же поддается…