— Присядь-ка тут, Федор, — приказал он. — Я потолкую…

И стал пробираться по вагону. На середине остановился, с кем-то заговорил — это оказались те женщины, которых он так насмешливо называл «дронниковскими клухами». Опять у них был заплаканный, убитый вид.

Вернулся, страдая, как от боли.

— Попались дурехи… Едут ни с чем, с пустом.

— Как попались?

— А так… На Каланчевском рынке. Говорил я им: надо было на Перовский! А там они под облаву угодили, отобрали у них сапоги… Одни подушки свои назад везут. Про билеты я тебе соврал, Федюха, прости: билеты-то я купил да вот им отдал там, на Савеловском вокзале. Гляжу, сидят и ревут — совсем безо всего остались: ни денег, ни товару. И домой им ехать не на что. Вот так… Нет, брат, опять же скажу тебе: не получается как-то в улье-то. Пчелы друг дружку не обижают, а мы… И кто такие порядки завел, а?

35.

На рассвете поезд пришел в Калязин. Пятинские валялы слезли, причем на перроне Степан опять оглядывался настороженно:

— Твою мать… — сквозь зубы ругался он. — Будто не у себя дома, а на вражеской территории. Когда эта война кончится?

Было довольно морозно. Туман стоял плотный и слоился куделями, будто хорошо избитая лицовочная шерсть. Ветки привокзальных деревьев, кусты, покосившийся забор и сами станционные строения были мохнатыми от инея. Феде подумалось, что вот такими же мохнатыми, в пушистых клочках бывают малые валки — бегунки и ленивцы — у шерстобойной машины. Его даже развеселило это сравнение.

Когда уже отошли от станции, отпустило их душевное напряжение последних дней; оба они этак расслабились, шагая твердой хрусткой дорогой, и все веселило, все радовало Федю Бачурина. Теперь и он нес свои вещи, перекинув назад и наперед: позади наволочка с шерстью, впереди поддерживаемый руками, более тяжелый, чем задний котуль, чемодан. Из чемодана, казалось, попахивало московскими сайками, и Федя старался не думать о них, иначе неудержимо хотелось остановиться и достать одну саечку.

Еще в поезде, когда подъезжали к Калязину, он вытащил из чемодана горсть сухого компоту и положил в карман. Теперь доставал оттуда то мягкие дольки яблока, нежно-кислые, запашистые («Где такие растут? Небось, на Украине или на Кавказе?»). То сладкие горошины изюма, а то попалась большая долька сухой груши вместе с черенком. В Пятинах только одна груша — у Дарьи Гуровой, но плоды деревянистые, горько-кислые, почти несъедобные; эта же, чья долька оказалась у него в кармане, была явно из райских мест. «Неужели такое может быть — где-то висят на дереве сладкие груши?» Еще попалась одна черносливина — большая, облипшая сором; Федя разгрыз даже косточку, и вот, когда жевал горьковатое ядрышко, подумал, что зря разгрыз: надо было посадить косточку в огороде — со временем, глядишь, вырос бы чернослив. И стал бы огород славен на всю деревню. Нечего было так лихо поплевывать в стороны и зернами сладкого яблока, косточками изюма: тоже можно посадить в огороде — вот вырос бы сад, а?! Это уж на всю округу слава.

Он шел, мечтательно улыбался, а перед глазами плыло: крыши вагонов, по которым они со Степаном шагают… шумная толкучка Перовского рынка… Савеловский вокзал и позванивающие трамваи…

Вспомнилось, как на Перовском-то зашли в столовку, где Степан заказал (Федя даже засмеялся теперь) сразу двенадцать порций манной каши. Официантка удивилась, посмотрела на них насмешливо, а Степан ей:

— Муж-то жалеет?

И она сразу переменилась, поласковей стала и уж на Гаранина Степана поглядывала свойски. Они очистили все двенадцать тарелок, принесенных ею.

— Понравилось?

Чего и спрашивать было!

— Давай еще дюжину, — сказал Степан официантке.

— Потом еще столько? — спросила она.

— Там видно будет. Мы люди простые, питаемся только манной, как пчелки медом. В один присест поедим — месяц сыты.

Живот и нынче еще помнит вчерашнюю кашу.

Дорога, по которой шли — Степан впереди, Федя сзади — обтаяла в последние теплые дни, а ночами ее опять сковывал мороз. В низинках ее уже размывала вода.

— Еще день-два, и водополица начнется, — говорил Степан, оборачиваясь на ходу. — Все, весна!

Вошли в лес, и тут солнце, только что вставшее, вызолотило верхушки заиненных осин. Тишина была — ни ветерка, ни птичьего свиста — только бодрый хруст по крошащейся под ногами путников дороге.

— Красота! — бодро сказал Степан. — Мы победили, Федюха! Верно я говорю? Мы победили… — и продолжал бубнить: — Нас не так-то просто… Голыми руками не возьмешь, как ежей!

Теперь, когда вокруг все было так привычно и знакомо — лес, поля, кусты, деревни по сторонам дороги и сама эта дорога, низинки, наполненные талой водой, — мир, оставшийся позади, казался Феде Бачурину… как его определить? Это был неправдоподобно другой мир, и все тут. Совершенно другой, ни в чем не похожий на здешний, к чему привык. Даже не верилось, что побывал там — уж не приснилось ли? Будто рыбка, выскочившая на берег, чудесным образом вернулась в воду и плыла теперь, радуясь родному и дивясь тому, что было, — вот такое чувство владело Федей.

— Степан Клементьич, ты согласился бы в Москве жить?

— Я? А чего ж… пожил бы.

— В большом доме? В городской квартире?

— А чего ж! Не деревенскую же избу возле Савеловского вокзала ставить!

— А где б ты работал?

— Да хоть где: на заводе, на железной дороге… хоть улицу мести — лишь бы деньги платили. А если приладиться сапоги валять, так я и вовсе забогател бы — ого! Я у Иннокентия в квартире в ванную заглянул, примерился: там каточек поставить, горячая вода есть, вентиляция работает — валяй себе на здоровье! Конечно, квартира не его, там три семьи, а если б дали мне целую-то квартиру — я б всю Москву в валенки обул… Себе радио купил бы. Видел у него радио? Вот то-то.

Вдруг открывшиеся возможности воодушевили Степана Гаранина, он даже зашагал веселей; до Феди долетали обрывки его рассуждений:

— Чего не жить! Хлеб в магазине, пиво в ларьке… если еще огородик приткнуть где-нибудь, чтоб картошечка, лучок с чесночком, то и се… кум королю!

Федя засмеялся: представил себе огородик возле Савеловского вокзала, и корова Гараниных Ромашка тут же привязана… А мимо трамваи идут-позванивают, Степан картошку сажает.

— Пожил бы! — бодро говорил он, оборачиваясь к смеющемуся Феде. — А только потом опять вернулся бы в Пятины.

Федя озадачился:

— Чего так?

— Ну их всех на хрен, Федюх! В гостях хорошо, а дома лучше. Погляди, вон грачи на проталине ходят. Спроси у них, чего они с теплых-то стран вернулись. Оставались бы там! Ан нет, прилетели. Вот то-то.

— Так-то оно так, — рассудительно заметил Федя, — а только в Москве за работу деньги дают, а у нас — палочки в трудовую книжку ставят.

— Да в гробину их мать, Федюха, не век же так будет! Ну, авось переменится когда-нибудь! Мордуют, мордуют, да и устанут, а? Ну, под себя же гадят, сволочи!

Он заругался матерно и замолчал, шел рассерженный — не подступись.

36.

Пасха пришлась на водополицу. Вернее, на ту пору, когда большая вода уже схлынула, поля обнажились, снег сохранился лишь в затеньях — под деревьями, с северной стороны строений, в ямах.

В страстную субботу через Пятины потянулись в Знаменское старушки и пожилые женщины, каждая несла в руках узелок с куличом — святить. У одной богомолки это был сдобный каравай из белой муки, сбереженной за долгие месяцы; у другой — ржаной хлебец; у третьей — просто лепешки. И конечно, в каждом таком узелке было крашеное яичко, а то и два.

Некоторые шли с пустыми руками — откуда взяться куличу — пасхе, коли нет муки, и кто сложит яичко, если нет куриц? Запасы у многих кончались, но уже можно было переходить на подножный корм: крапивка, щавелек… или вот еще подспорье — на полях вытаяли «тошнотики» — прошлогодние картошины. От одного их вида с души воротило, а уж запах! Но это все-таки была еда. Если высушить в печи да растолочь — получится темная крахмальная мука, из которой можно печь лепешки. Однако не «тошнотики» же нести святить в церковь!