Изменить стиль страницы

Хочется крикнуть в небесные дали:

Птицы мои, не тоскуйте по мне.

Счастлив я тем, что на Южном Урале

В осень шагаю навстречу весне!

РАМАЗАН ШАГАЛЕЕВ

* * *

Если скучен, нем и пуст

Твой без птиц остался куст,

То не думай, что пусты

И соседние кусты.

Если высох навсегда

Тот ручей, где пил ты воду,

Не пеняй на всю природу —

Есть в других ручьях вода.

                Перевел с башкирского С. Борисов

МИХАИЛ ТРУТНЕВ

САПОГИ

И я когда-то тоже был солдатом

И не забыл тот полдень до сих пор,

Как мне на складе вместе с автоматом

По списку выдал сапоги каптер.

В нас смерть огнем кинжальным била косо,

Пытала орудийная гроза,

Но всем живым служила без износа,

Добротная армейская кирза.

И в час, когда смолкали батареи,

Делили мы трофейный гуталин,

Чтоб в скороходах нам дойти до Шпрее,

Чтоб в них вступить в поверженный Берлин.

Полсвета мы прошли и победили,

Умолк над Эльбой пулеметный треск.

Весенним днем всей ротой наводили

На сапоги парадный шик и блеск.

Под боевым,

Пробитым в битвах стягом,

Венчая свой победный юбилей,

Мы по Москве прошли чеканным шагом,

Равнение держа на Мавзолей.

В тот ясный день

Солдаты сняли скатки.

От гор Балканских до родной тайги

Слыхали все, как звонко по брусчатке

Стучали фронтовые сапоги.

Нет, не забыть вовек минуты эти,

О мире весть несли мы Ильичу…

Прошли года.

У нас родились дети.

И я теперь лишь одного хочу,

Чтоб рос мой сын, грозы боев не зная,

И оценить наш подвиг ратный мог,

В музее, рядом с буркою Чапая,

Увидев пару кирзовых сапог.

МОЛОДЫЕ ГОЛОСА

Каменный пояс, 1977 img_12.jpeg

ИГОРЬ СЮМКИН

ПОЛДЕНЬ СЛЕДУЮЩЕГО ДНЯ

Рассказ

Иван спал бы еще и спал, но крутое солнце приложилось к лицу от всей души… Отдавалось тупой болью в затылок любое движенье; зудились с нездорового пьяного сна слипшиеся веки. Крепко перебрал Иван, подымая и подымая вчера за свое возвращенье… Из глазолечебницы, где промыкался между двумя операциями почти полгода.

Его тянули всяк в свою сторону тугие похмельные позывы: доспать, пока дрема не ушла полностью, или встать и хватить добрую кружку холодного рассолу? Взял сторону последнего и, продрав не очень-то послушными пальцами веки, расслабленно открыл глаза. На мгновенье… Солнце пренеприятно резануло зрачки, заставило судорожно зажмуриться, непроизвольно уткнуться в подушку. Но солнечный жар тут же слегка спал, и Иван опасливо приоткрыл глаза снова, моргнул и теперь уже лишь прищурился. Солнце спешно старалось разминуться с коротким, неплотным облачишкой; Иван пристально глядел на этот временно потерявший силу, побледневший, но все равно отчетливо различимый кругляк, щурился… Щурился уже в охотку; с удовольствием. На широком, с похмелья отечном лице, с седыми, торчащими на темени, негустыми волосами застыло несуразное умиление…

«Господи, от солнышка жмурюсь… Жмурюсь ведь, елкина мать. От солнышка, от солнышка ведь, Ваньча! Что, дурак, голова с похмелья болит? А ты на солнышко, на солнышко погляди, пожмурься… А?»

Повязку с глаз сняли четверо суток назад — в лечебнице, но все дни было пасмурно, солнце не показывалось… Да вроде и не нуждался Иван в нем особенно, и так все вокруг, несмотря на пасмурь, сияло и, казалось, беспрестанно менялось в цвете, как лицо Прасковьи: то румяное, то бледное, то багровое от обильных радостных слез, смешливое, круглое… Какое еще там солнце? А сейчас поди ж ты… Еще бы, три года не видел он солнца, не жмурился; то, что блаженно закатывал глаза, когда при простуде пил горячий чай с медом, или щурился от случавшегося резкого ветра, — те жмурки были не в счет.

Нажмурившись всласть, он по-домашнему — в исподнем — пошел на кухню. Привычка была сильна: шел, задрав лицо вверх… Иван, конечно же, чувствовал неловкость, но в чем она заключалась, до него поначалу, как и день, и два, и три назад, не доходило. Заметил на стене таракана…

«Сбить бы надо…» — подумалось Ивану. Мысль при всей ее мелочности и никчемности выходила за рамки узкого круга привычных незрячих. Он уже потянулся было к рыжему и…

— Да ты, поросенок, ведь напомнил мне… Напомнил ведь, что в норме у меня теперь зенки-то… Да живи ты сто лет! Живи, родимый, живи! Хоть ты и прусак, все равно не трону… — давясь громким смехом, еле-еле вымолвил Иван и резко, словно кивнул, опустил лицо.

На кухонном столе стояли кастрюля с теплыми щами и глубокая алюминиевая чашка, полная тех же щей, поверхность которых, однако, была уже скована плотным слоем жира. На Прасковью тоже, видать, здорово давила многолетняя привычка: вся оставленная Ивану посуда была металлической, вся снедь порезана, разложена, разлита, и лишь в одном оказался приятный ему непорядок… Рядом с лежащей под правую руку ложкой торчала нераскупоренная бутылка водки, прижимавшая клочок бежевой оберточной бумаги с крупными карандашными каракулями на нем:

«Ваня, прости дуру! Надумала уж водку открывать, и допенькала. Самому небось приятно за собой поухаживать. В обед приду. Паша».

«Всю-то жизнь со мной и пронянчилась, всю-то жизнь баловала… И за мужа, и за ребенка ей, бездетной, был… Чем, когда сочтусь? Ничего ведь в цену не найти…» — тепло и чуть жалостливо подумалось Ивану о жене. Эта жалость часто навещала его за годы, что прожили с Прасковьей (особенно, конечно, в последние три)… Когда здоровый человек жалеет калеку — одно, когда калека здорового — другое.

Взломав ложкой жир на щах, он помешал их, схлебнул на пробу разок, другой. Есть не хотелось…

«Разогреть надо… В состоянии ж теперь», — уже невесело и без особой охоты решил Иван.

Настроенье упало… То ли сказалось все-таки тяжкое похмелье, то ли само недавнее оживление, в сравнений с которым волей-неволей вступавшая в права обыденность показалась Ивану вдруг слишком тусклой, серой. Не скрасили неожиданно накатившего тягостного беспокойства ни разогретые щи, ни полкружки водки…

Иван чувствовал, что это неспроста, и сумбурно тасовал в памяти возможные причины, строил догадки: может, вчера, по пьяному делу, пообещал зайти к кому из знакомых и его где ждут, или наоборот, собирались прийти к нему, или он срочно должен сделать нечто, не вспоминавшееся, но безотлагательное… Однако без того слабая с похмелья, а недавней бурной радостью вконец обессиленная, голова работала плохо; сосредоточиться Иван не мог.

Дрожащая рука, неуверенно подносившая ко рту вилку с соленым груздком, сплоховала: груздок влажно чмокнулся с полом. Иван лениво потянулся за другим и вспомнил:

«Мать честная, о чем ты, седой дурень, три года думал? Что тебе чаще Пашиного лица снилось?»

Забыв положить вилку, он прочастил в комнату. В спешке, плохо подымая ноги, сбил оба круглых, пестрых половика Прасковьиной вязки, на первом из которых было вывязано «Ваня», на другом — «Паша»…

Кряхтя нагнулся, сунул руку под кровать, ткнувшись вилкой в укладку, плюнул с досады, швырнул вилку в сторону и, подняв укладку за холодные кованые углы, поставил на стол. Судорожно сорвав с шеи грязную тесьму с ключом, он несколько мгновений просидел неподвижно, тупо уставившись в стену, в сладкой-сладкой истоме тяжело дыша…