Изменить стиль страницы

— Все слова теперь бесполезны, — ответил я как можно спокойнее. — Таких, как он, надо остановить, пока не поздно, не то...

Мне хотелось сказать, что наступит такое время, когда поставят с ног на голову, но я замолчал, подумав, что оно уже наступило. Но Рогачеву хватило и этого.

— Слышал?! — закричал он и ткнул в меня пальцем.

— Слышал, — кивнул Саныч спокойно, пожевал губами, не представляя, вероятно, как меня защищать, и вдруг сказал: — Мысль интересная, надо будет подумать. А теперь вот что: ты хочешь, чтобы он ушел? Так? Он уйдет, но уйду и я. А ты, Иваныч?

Лучше бы он этого не говорил: Тимофей Иванович задохнулся кислородом, изобразил руками какие-то круги, вроде бы гладил надувные шары, и лицо его выразило такую растерянность, будто бы ему предложили лететь в космос, не давая возможности даже заскочить домой. Саныч это понял, махнул рукой:

— Ладно, оставайся!

Рогачев сник. Возможно, он не предполагал такого поворота и стал пристально следить за Санычем. А тот уже грохотал на всю кабину, что один лишнюю букву поставит, другой, глядишь, переключателями щелкнет впопыхах, потому что кому-то третьему не дают покоя иностранные самолеты. Рукой он взмахивал так, будто бы вбивал гвозди в этого самого «третьего», и больше всего походил в тот момент на тяжелый бомбардировщик, на котором когда-то и летал. Рогачев дважды открывал рот, но Саныч захлопывал его очередным взмахом руки и закончил бомбометание тем, что «делать дурака из человека не надо!».

Рогачев согласился и добавил, что расходиться по разным экипажам нет необходимости, но Саныч снова перебил его, сказав, что мы все хитрим на медкомиссии и если кто и заболел, то должен ходить и повторять себе: «Я — здоров!»

— Тысячу раз повторить и еще столько! Знаете, какие возможности в человеке? — спросил он и оглядел каждого. — Огромные! Ходишь и повторяешь, тем и спасаешься. Станешь настолько здоров, что в самый раз сходить с ума, — закончил он и пояснил: — Шутка!

И весело посмеялся.

Его никто не поддержал, а Рогачев, воспользовавшись паузой, напомнил, что в полете надо быть внимательным.

— Это точно! — подхватил Саныч и подмигнул мне. — Но о крючках и прочей чепухе забудь, все это уже было... Значит, продолжаем работу?

— Продолжаем, — согласился Рогачев.

Наш механик искренне обрадовался примирению, заулыбался и решился на короткое «гм!».

Мы собрались и ушли, а на трапе Саныч хлопнул меня по плечу, как бы говоря: «Не унывай!» Рогачев услышал, споро обогнал нас и зашагал впереди. Глядя ему в спину, я подумал, что пятьдесят рублей, которые он затратил на часы, мне придется отрабатывать долго, как бы не всю жизнь. Саныч был весел и разговорчив, он радовался, что отстоял меня: святой человек, он и не догадывался, что меня приговорили именно тем, что такой разговор состоялся. Рогачева теперь не интересовало, останусь я в экипаже или уйду.

Мы с Санычем отправились на стоянку такси, а командир с механиком остались караулить служебный автобус, и, когда мы поджидали машину, Саныч спросил вдруг:

— Да, а что, говоришь, надо остановить стервеца?

— Конечно, надо, — ответил я не сразу, подумав, что объяснить все то, о чем я не забываю последнее время, не так-то просто. — Но дело не в нем, а в нас.

— Само собой, — согласился Саныч и повторил: — Само собой...

Мне хотелось сказать о том, что мы живем так, будто бы скрываем что-то сами от себя, боимся, что если поймем истину, то не вынесем ее и растеряемся перед огромным миром, перед собой; хотелось говорить, что мы все же не постигли в жизни чего-то главного, и стоит ли удивляться тому, что мы не понимаем друг друга, и чаще всего нас слышат те, к кому мы не обращаемся. Я готов был признаться в своей зависти к людям, которые распланировали свои жизни и знают, что́ в них будет и когда, а я — и хотел бы, да не могу, потому что, когда летел на Мурманск, думал так, а оттуда — иначе. Вероятно, я доверил бы Санычу мысли о северных местах, где сошлись снега и звезды и где, как мне показалось, я почувствовал бездну будущего. Но я промолчал, сказав только о том, что не знаю, как жить.

И Саныч, относившийся ко мне тепло, взглянул с сожалением: да и то, принято считать, что мы знаем, как жить, больше того, мы живем правильно.

— По совести, — ответил он не сразу. — Жить — да и все, наперекор всему. Это самое главное.

— А если... — начал я, но он остановил меня.

— Вопрос сложный, но что-то ведь носится в воздухе, иначе... Иначе мы просто бы не летали.

Саныч и здесь отговорился шуткой, а мне вспомнилось. Кажется, Сократ сказал, что людьми и точно правят злые души, потому, как бы кто ни старался изменить что на земле, устроить или упорядочить, неизбежно потерпит поражение, натолкнувшись вот на эту самую злую душу, которая, как я понимал, живет не только в человеке, но и в обществе людей... Об этом я говорить не стал, вскоре мы взяли машину и уехали.

VI

Справедливо было сказано кем-то, что каждый приходит к тому, к чему тяготеет; нечто подобное должен был подумать и я, оказавшись в мартовский полдень на крыльце нашей поликлиники. В голове сидела одна-единственная мысль, прочная как гвоздь-«двухсотка», — меня отстранили от полетов на полгода. Если верить председателю комиссии, доктора отнеслись ко мне по-доброму, поскольку имели возможность отстранить и на год.

Я стоял на ступенях крыльца, бесцельно смотрел на просохший местами тротуар, на остатки грязного снега под деревьями, курил и все не решался пойти в штаб отряда и сообщить новость. Хотя вряд ли это известие могло оказаться новостью: туда уже позвонили. Плохие вести бегут впереди, это известно. Отстранение на любого летчика действует подобно удару по голове: не смертельно, но требует немедленного лечения, поскольку, кроме полетов, иной жизни нет и не предвидится, — но я-то последнее время думал, как бы оставить самолет, пожить без него и оглядеться. Отчего же и меня так ударило? Быть может, дело в том, что уйти самому и быть отстраненным не одно и то же? Наверное, а возможно, я получил то, что заслуживал.

Когда рано утром я поехал в поликлинику, у меня не появилось никакого предчувствия. Годовую медкомиссию я проходил не впервые и поэтому спокойно лежал на кушетке, пока снимали кардиограмму, с таким же чувством ожидал в коридоре вызова, побывал у терапевта, а затем — у хирурга и окулиста. Спокойно вошел и в кабинет невропатолога. Врач сидела за столом, писала что-то и одновременно разговаривала с медсестрой, пожилой женщиной в накрахмаленном, но все же желтом халате. Кажется, я ее раньше не встречал. С Валентиной Борисовной мне приходилось говорить не однажды, и поэтому и спокойно смотрел на нее и на белоснежный ломкий халат. Когда я вошел, она отвлеклась от разговора и поздоровалась.

Я назвал свою фамилию, понимая, что она могла и забыть.

— Так! — сказала она (у нее всегда выходило «тяк»), нашла мою книжку и снова взялась за писание. — Не люблю его, — продолжила она прерванный разговор. — Болел, но зачем-то поехал на Сахалин. Это, простите меня, поза. Поза, — повторила она, взглянув на медсестру. — А женщины! Их было немало, об этом мало кто знает, но...

Из этого «но» надо было делать вывод, что Валентина Борисовна знала. Сестра покосилась на меня и сказала, что она что-то читала и ей показалось интересным.

— Не знаю, — капризно возразила Валентина Борисовна. — У меня свое мнение: не люблю! И с обратным заключением никогда не соглашусь. Вы раздевайтесь, — предложила она мне поприветливее, а сестре посоветовала: — Подумайте — и придете к такому же мнению. Не зря же я его и читать не стала.

Сестра ничего не ответила, а мне пришло в голову, что работает она недавно и Валентина Борисовна спешно обращает ее в свою веру. Казалось бы, какое дело ей до этой женщины, которая явно дорабатывает до пенсии, была далека и от Сахалина, и от чтения и поддерживала разговор из вежливости. Как новенькая, она не слышала того, что было известно всем в поликлинике: Валентина Борисовна увлекалась литературой, что выражалось в основном в осведомленности о личной жизни писателя. Коллеги относились к этому довольно спокойно, старались, вероятно, избегать литературных разговоров, и однажды я слышал, как одна медсестра сказала другой: «Тяк!» — и они похихикали.