Изменить стиль страницы

Глядя на Тимофея Ивановича, я представляю, чем заняты пилоты, многое угадываю, но иногда, заметив, как на лице механика промелькнула какая-то тень, попадаю в тупик. Что за тень? Двигатели посвистывают равномерно, температура не стремится за пределы, вентиляция шумит. Что же еще? Что?.. И тогда мне кажется, Тимофей Иванович встревожен тем, чего еще нет, но что непременно будет. Но что? Что будет? И думается о том, что этот молчаливый человек знает то, чего не знаем мы все, носит в душе какую-то тайну и предчувствие чего-то. Спросить бы его, да ведь не скажет, улыбнется смущенно, как бы давая понять, что этого-то нам лучше не знать.

Рогачев нетерпеливо пристукнул ногой по педали; я повернул голову к механику, надеясь, что он подскажет, о чем тревожится наш командир, но он вышел из пилотской, и я словно бы ослеп. Остается только гадать, вспомнилась ли Рогачеву Татьяна или же Глаша, а возможно, появились сладкие мысли о том, что пора ломиться в Рим? Или же заметил он северное сияние, что начинает поигрывать по курсу?

Под правым крылом проплывает Сегежа, яркая от множества белых огней. На нее клином натекает с Белого моря легкая облачность, похожая на дым большого костра. Пятна снега стали заметнее, скоро они сольются в сплошную простыню, и темнота ночи уступит ровному свечению звезд и снега. Мы и летим к этому свечению да к сполохам сияния. Эфир молчит, нет нам ни встречных, ни попутных. Мы одни в черноте ночи. Курс лукавит и уводит самолет влево, но исправлять нет смысла, потому что следующий разворот будет именно в эту сторону. Да и уводит он немного... Неожиданно, как луч посадочного прожектора, врывается свет из кухни: входит Тимофей Иванович, а за ним проводница. Она закрывает дверь и говорит, что будет подавать ужин. В полумраке мне видна только ее юбка и отсвечивающие красновато колени, и поэтому кажется, что это вошла к нам Татьяна. Я жду, что она присядет и, заглянув в мою кабину, спросит: «Куда летим?» Я взмахну рукой вперед и скажу: «Туда!» Она засмеется и попросит взглянуть в локатор, а заглянув, скажет: «Точно, как в кино».

— Держи! — произнес тихо Тимофей Иванович, протягивая мне полотенце.

Я даже вздрогнул и, отрываясь от своих мыслей, взглянул на него, но он сидел в кресле как ни в чем не бывало. Странный человек, молчит, когда надо говорить, а тут вдруг: «Держи!» Обычно он протягивал полотенце молча и ждал, пока я замечу и возьму. Я кивнул ему благодарно, и он улыбнулся.

Внизу все так же белел снег, впереди светились тощие огни Кеми, ярче и ярче разгоралось по курсу сияние. Из полумрака кабины хорошо было видно, что его разноцветные полотнища развешаны от Гренландии до Новой Земли; раскачиваясь, взлетая и падая, они полоскались словно на ветру, меняли форму и цвет. Красные, синие, зеленые сполохи завладели небом. Подобно костру, они разогревали Большую Медведицу, выжигали другие звезды. И, глядя на разноцветные иглы, казалось, что где-то далеко среди звезд кипят большие страсти, а сияние — лишь отсвет вселенских пожаров. Да и само сияние напоминало пожар, возникший вдруг в темноте улицы. На том месте, где пять минут назад было тихо и безлюдно, слышатся крики, топот, чернеют фигуры людей, резко очерченные на фоне красных языков пламени. Гулко что-то лязгнуло, послышался звон стекла. Пламя вырывается из окон, заставляя людей отступить подальше. Они и отступают, но ровно настолько, чтобы можно было терпеть жар. Никто из них не уйдет, теперь это особенные люди, попавшие волею случая на пожар. Суета, крики, и такое впечатление, что это вовсе не бедствие, а веселье. Кто тащит ведро, кто — топор, один машет бесцельно руками, а другой истошно кричит, призывая неизвестно кого и перекрывая своим голосом тонкое и жалобное: «Помогите, люди добрые!» От этого крика еще больше суеты, люди сталкиваются друг с другом, нападают на осатаневшее пламя. Появляется вода, тоже красная от сполохов. А кричавший, помолчав, снова надрывается, но с места не двигается. Быть может, он один и понимает сейчас и немощность воды, и бессилие людей, потому что кинулись слишком поздно, видит, что кровля уже сгорела и держится только на языках пламени. Но вот и она рухнула, высекая снопы искр: надежды больше нет, хотя пламя ослабевает на секунду, становится темнее, отчетливее проступают возбужденные лица людей. Из-под красных головешек вырываются отдельные языки, люди гасят их, но дом уже сгорел. И после, когда пламя укротят, загонят тлеть куда-то в землю, будут дымиться и парить белыми клубами головешки, люди станут неторопливо расходиться, возбужденные, перемазанные сажей и словно бы недовольные тем, что пожар удалось загасить. Так, наверное, и в черноте неба, где поигрывает языками сияние, где пока что тихо, спокойно и хорошо, как на майской улочке погожей ночью. Темнота, звезды, покой... Настывшее за века небо не так-то просто поджечь, и в этом его сила... Однажды Татьяна попросила рассказать о сиянии, и я ответил, что описать его невозможно, лучше один раз увидеть. Она недоверчиво заметила, что рассказать можно решительно обо всем. Что ж, она права, и не имело смысла спорить, но все же сияние надо увидеть. Наверное, мир покажется каким-то другим, и станет понятно, что сияние, выгнувшееся короной, не подвластно ни одному из наших законов, по которым мы живем на земле: меняясь каждую секунду, оно несет только одну грань — вечное обновление: ему нет никакого дела до нас с нашими заботами, смехом и печалью, оно занято собой и напоминает красавицу перед зеркалом. Ни сомнений, ни тревог, только обновление: каждое мгновение оно другое, новое, еще невиданное. И только из полумрака пилотской может показаться, что это неровное горение предупреждает нас о чем-то, потому что из нее многое видится другим, но...

Додумать я не успел: открылась дверь, и проводница стала подавать ужин. Вот так всегда — не успеешь ухватиться за какую-нибудь мысль, как что-то непременно перебьет: то обед, то ужин, то разговоры.

Тимофей Иванович протянул мне поднос, на котором лежали завернутыми в целлофан кусочки ветчины, хлеба, сыра — пакетик чая отдельно. Мне не оставалось ничего более, как скрутить трубкой бортжурнал и воткнуть его в пасть кислородной маски. Он торчит из нее сигарой и дрожит от дыхания вентиляции. Стол свободен, и можно поставить на него поднос. Целлофан рубиново вспыхивает под светом красных ламп и становится неузнаваемо богатым, как всякая подделка.

— Успели бы полосу почистить, — вслух подумал Рогачев. — Не то стянет льдом перед самой посадкой.

Саныч ответил ему коротким: «Угу!» — а Тимофей Иванович изобразил на лице довольство командира, который в этот момент пристраивал себе на грудь полотенце. Он всегда так делал, чтобы не испачкать костюм, а заодно и повеселить Саныча, который непременно что-нибудь да скажет.

После чая Рогачев закурил, Тимофей Иванович вышел из пилотской — он иногда выходил, когда командир закуривал. Но тут и Саныч, проворчав что-то, ушел, и мы с Рогачевым остались вдвоем. Наверное, он тоже подумал об этом, потому что нервно стукнул ногой. Я тоже вытащил сигареты, чиркнул спичкой и, взглянув на ее пламя, вдруг понял причину недавнего отказа двигателей. Снова в памяти всплыл тот полет, но теперь с точностью до деталей. Мы выполнили четвертый разворот и вышли на прямую. Рогачев приказал выпустить фары. Тимофей Иванович удивился — зачем они днем? Рогачев повторил приказание довольно резко, поскольку не привык говорить дважды, и пояснил, что иностранные самолеты заходят на посадку именно так.

«И мы туда же, — хмыкнул Саныч. — Вот тебе, бабушка...»

Он не договорил, а Тимофей Иванович растерянно взглянул на меня, как бы просил подтвердить, что мы свои ребята — не иностранцы.

«Фары!» — сказал Рогачев так, что механик вздрогнул и поспешно нажал переключатели.

От этой поспешности он промахнулся и выключил пожарные краны: двигатели остановились.

— Интересно, знает ли он сам об этом? — спросил я вслух, нажав невольно кнопку внутренней связи. — Или же он настолько сбит с толку этими фарами, что...