Фамилия психиатра была Беленькая, а сама она оказалась брюнеткой с густыми, едва тронутыми сединой волосами. Халат на ней сидел с каким-то изяществом и был накрахмален до синевы. Лицо ее было мне знакомо, я не однажды видел ее в коридоре поликлиники. Когда мы с Галиной Петровной вошли, она встала из-за стола, вышла навстречу, поздоровалась со мной за руку и представилась:
— Анфиса Юлиановна!
Что-то необычное было и в этом, и в том, что она пожала руку, но я подумал: кабинет психиатра не очень-то подходящее место для удивления. Едва мы сели, Галина Петровна принялась рассказывать случившееся, и это меня тоже удивило: они ведь говорили об этом на пятиминутке.
Анфиса Юлиановна изредка кивала и в упор разглядывала меня. Взгляд у нее пристальный, и кажется, что попал под микроскоп; стало неуютно.
Я принялся рассматривать темный полированный стол, на котором лежала единственная папка и красная ручка копеечной цены.
— Надо как-то исправлять, — сказала Анфиса Юлиановна, выслушав председателя. — Работать еще долго.
— А то как же! — отчего-то сердито согласилась Галина Петровна. — Но она поторопилась записать... Вот!
Она протянула психиатру мою медицинскую книжку, проворчав, что некоторые торопятся, сами не зная куда. Анфиса Юлиановна взяла книжку, положила ее на край стола и, наверное, подала какой-то знак Галине Петровне, потому что та сразу встала и ушла, уже от дверей бросив, что она зайдет позже. Мы остались вдвоем. Я продолжал рассматривать стол, а Анфиса Юлиановна — меня. Наконец она решила, что настало время говорить, и спросила, смущает ли меня ее взгляд. Я кивнул, и она сказала:
— Хорошо.
Не понятно было, что же именно хорошо, но от вопроса удержался. Анфиса Юлиановна это заметила и спросила, что я хотел сказать.
— Ничего, — соврал я, но, спохватившись, исправился: — Ничего особенного, просто мне не понятно, что «хорошо».
И посмотрел ей прямо в глаза. Она прищурилась едва заметно и попросила рассказать все с самого начала. Слушала она внимательно, не перебивала и пристально смотрела на меня. Но теперь ее взгляд не мешал: я говорил спокойно и неторопливо, пока не дошел до слов о моих расшатанных нервах и пожелания невропатолога побывать у психиатра.
— Она так и сказала, спорить с нею тяжело? — остановила меня Анфиса Юлиановна. — Именно так?
— Да, — подтвердил я, не понимая, отчего это так важно, и стал говорить о том, что можно сказать человеку нечто ласковое, но он обидится. — Важно, как сказано. Да и потом, судим, не читая, стыдно признаться, что чего-то не знаешь. Написано столько, что не осилишь за всю жизнь, но дело же не в этом. Призывала говорить правду, но я и рта не успел раскрыть, как сразу: «Обратитесь к психиатру!» Вот в этом вся правда...
— Она придиралась к вам?
— Нет, — ответил я, подумав. — Просто у нее язык не поворачивался, нужна была зацепка. Я теперь знаю, что ее попросили.
— И знаете кто?
— Догадываюсь, — ответил я, чувствуя усталость от всего этого разговора, от вопросов и пристального взгляда. — Но мне теперь безразлично. Многие живут без авиации, проживу и я, к тому же и в ней не нахожу того, чего хотелось бы.
— В авиации или в людях? — уточнила она, вероятно правильно угадывая мои мысли.
— В людях, конечно, — согласно кивнул я, но тут же уточнил: — Нас теперь от техники не оторвать, она становится все более совершенной, а главного нет... Точнее, я не вижу.
— А что же главное? — спросила она, и я заметил в ее глазах точно такую же насмешку, какая была у доктора, когда я заговорил о мыслях людей.
— Не знаю, — сказал я, жалея о том, что начался такой разговор. — Для меня сейчас главное — остановиться, оглядеться и что-то понять...
— Не обижайтесь, — прервала она меня. — Я не хотела посмеяться над вами. Это совсем другое...
И тогда я, сам не представляю отчего, почувствовал какую-то свободу и доверие к этой женщине и, забыв начисто об осторожности, стал говорить. Я сказал, что нам не нужны совершенные машины, летающие со скоростью восемьсот, если мы не можем быть откровенными друг с другом, если то и делаем, что изобретаем иносказательность, выкручиваемся, ловчим, извиваемся. Если мы утеряем или утеряли уже главное, то бессмысленным становится любое совершенство в технике, бессмысленным и даже губительным. Зачем прикидываться, что мы справляемся с большими скоростями и знаем нечто такое, что нас спасет? Не лучше ли сказать, что мы держим что-то в руках, как горячие угли, перебрасываем с ладони на ладонь, а выбросить боимся... Или жалеем — не знаю. И не лучше ли тысячу раз повторить «Не знаем!» — может быть, хотя бы тогда будет какой-то толк...
— Все это смутно говорю, — закончил я, словно бы очнувшись ото сна, — но мне видится именно так.
— Я вас прекрасно поняла, — сказала Анфиса Юлиановна спокойно, помедлила и добавила: — Со многим согласна. Продолжайте.
Ее спокойствие должно было меня насторожить, потому что всю свою жизнь я учился только одному — не говорить правду, не признаваться ни при каких условиях. Но мне вдруг стало безразлично, подпишет ли она медицинскую книжку или не подпишет, буду я летать или не буду, — разве это так важно? Я так долго обманывался и искренне был уверен, что когда-нибудь наступит такое время, что не надо будет врать; казалось, придут другие люди, другие разговоры. Жестокие иллюзии. Другого времени мне не дано, не будет и других людей. Мне вспомнилась Татьяна и ее слова о том, что мы живем и не замечаем, как с нами что-то происходит. Да что там, происходит — произошло. Произошло настолько очевидно, что я понял пустоту своей жизни...
— Что же вы молчите? Не верите мне?
— Отчего же, — сказал я. — Очень даже верю, потому что другого выхода нет.
Она двинула бровями, вроде бы удивившись, но я пояснил, добавив, что часто верил как раз тем, кому не надо бы. И говорил, что я слишком надеялся на свое будущее, а жить надо еще и сегодня, жить надо было еще и вчера. Я ведь тоже, как все, молчу, хотя и знаю, что любое молчание мы оплачиваем дважды. Зато кричим о ценности человеческой жизни — как же! Каждый день доказываем, что жизнь эта ничего не стоит. Конечно, мы в какой-то мере постигли то, что требует ума, но позабыли о чувствах.
— А вы знаете, что я предал друга? — сказал я. — Предал и не понял. А знаете, что в полете мне увиделась наша планета далекой звездой? Я говорю это вам, чтобы вы написали мне направление на обследование. Говорю, потому что больше не хочу врать, извиваться и...
Меня остановил ее взгляд: она смотрела спокойно и грустно и терпеливо ждала. И вдруг меня осенило: она решительно все понимала — и тогда я увидел, до чего же прекрасное и умное у нее лицо.
— Вы правы, — проговорила она, — есть вещи хуже смерти и... Увидели планету — что же, это неудивительно, ведь вы летаете, там все не так, правда? И все же вам надо оглядеться, немного отдохнуть. Взгляните на жизнь по-иному, в ней больше хорошего. Согласны?
— Согласен.
— И не думайте, что вам хотели отомстить.
— О мести я не думаю, — сказал я, — это что-то другое. Если говоришь, что не хочешь того, чего все жаждут, то не верят, стараются исправить, помочь тебе, но если увидят, что действительно не хочешь, то употребят все средства и уж лучше погубят, но никакой такой вольности не допустят. Я ведь должен был и перед вами прикидываться, смотреть в рот, ловить каждое слово. И вы должны были взять латынь в помощники и доказать мне, что этот стол белый.
— Зачем вы это говорите? — остановила она меня, вскинув руку. — Хотите мне сделать больно? Странно, я понимала вас...
— А затем, чтобы вы не подписывали мне, — ответил я ей, подумав в эту секунду, что это для меня единственный выход. — Я не хочу никакой милости, слышите, никакой. Если нет понимания, то не нужна и милость. Напишите, что я безнадежно болен...
— Вот вы о чем, — догадалась Анфиса Юлиановна. — Порадовать не смогу.
Она подвинула мне книжку и показала ногтем то место, где было записано: «Здоров!» Число и подпись. Когда она успела написать, так что я не заметил? И вдруг весь мой запал исчез. Я взглянул ей в глаза и почувствовал, что мне становится стыдно; хотелось только одного — встать и уйти. А она смотрела по-доброму, губы ее едва улыбались, но и улыбка эта была добрая.