Филипп выбил скребницу и поднял на Лутошкина равнодушные, потухшие глаза.

— Какого жеребенка?

— Лесть помнишь?

Некоторое время Филипп продолжал смотреть на Лутошкина тем же стылым, безразличным ко всему взглядом, потом передвинул глаза на Никиту. На небритом, обрюзгшем лице отобразилось недоумение. Пробормотав что-то неразборчивое, он повернулся к Внуку.

— От нее ведь жеребенок-то! — воскликнул Лутошкин. — Разуй глаза, присмотрись хорошенько!

— Чего зря говорить? — заворчал Филипп, но глаза его, по мере того как он всматривался в серого жеребенка, оживали, на лбу появились складки, словно от припоминания давно забытой боли. И, обернувшись, он еще раз посмотрел на Лутошкина. Лутошкин улыбался, и улыбка у него была хорошая, не обманная.

— И не сумлевайся нисколечко, — вмешался вдруг Никита, — от нее самой. Правильно сказываю! И на лбу у его, в точности как у кобылы, отметина…

Под челкой у Внука был белый маленький полумесяц.

Филипп сделал движение рукой, будто собирал с лица невидимую, мешающую глазам паутину, и, все еще недоверчивый, спросил:

— Неужто от нее, Алим Иваныч, от Лести?

— Сказываю — не сумлевайся! — заговорил опять Никита. — А деда Тальоном звать, жеребец знаменитый, на прызу бегал…

— Тальони он знает! — прервал его с улыбкой Лутошкин. — Пойдем-ка, Никита Лукич, побалакаем о деле, жеребенка я проезжал сегодня…

Во дворе Лутошкин уселся на бревна, сваленные у забора, и заговорил не сразу. Никита неотрывно смотрел на его лицо и жадно ждал. Лутошкин был в этот момент для него всемогущим человеком, от которого зависела судьба серого Внука, и, когда подняв голову сказал он: «Приз на жеребенке я возьму!» — Никита расплескал обуявшую его радость в торопливых, несвязных словах о достоинствах серого питомца своего… Опустился на землю против Лутошкина; по-мужицки, пятками в зад, подвернул под себя ноги, и, доселе чужой и суровый, наездник на Башиловке стал вдруг ему близким, и понятным, и добрым.

— А что ты с ним будешь делать после бегов? — спросил Лутошкин.

— Это то есть как? — не понял Никита.

— Я спрашиваю: куда денешь его после бегов?.. Опять к себе в деревню?

— А как же? — удивился Никита странному вопросу. — Всенепременно в Шатневку! Это уж так!

Лутошкин вздохнул и помолчал.

— А продать его не хочешь?

— Непродажный он, Алим Иваныч! — серьезно ответил Никита, и его лицо стало строгим.

— Почему? Тебе за него хорошие деньги могут дать. Тысячи две с половиной сейчас дадут.

Сумма, названная Лутошкиным, была огромна… как огромна Москва по сравнению с Шатневкой. В мозгу Никиты мгновенно возник четкий ряд хозяйственных соображений. Плужок, черепица на крышу, теплый стеганый пиджак и штаны Семке, хомут у шорника Арсентия… Потом же обязательно перекрыть под глину ригу…

— Деньги огромаднейшие! — раздумчиво проговорил он.

— Ты сам рассуди, — продолжал Лутошкин, — поведешь в свою Шатневку его, будешь пахать на нем, возы возить, ни правильного ухода, ни корма, как полагается, резкой с отрубями будешь пичкать… Пропадет жеребенок, а жеребенок способный, при работе из него большой толк выйдет. Держать в Москве специально для бегового дела ты его не можешь. На это надо деньги, а у вашего брата их нет.

— Какие у нас деньги!..

— Ну, во-от!.. Тебе в хозяйстве хорошая рабочая лошадь, матка, полукровка какая-нибудь нужна, а рысак ни к чему!

— Кобыла в крестьянстве первое дело, — согласился Никита.

— За эти деньги, знаешь, какую кобылу можно отхватить, любо-дорого смотреть будет!

Никита заскреб в затылке.

— Эх, у нас в выселках трехлетка продается, восемь сот спрашивают… Ну, скажи, не лошадь — печь! Что в спине, что в грудях! — проговорил он с завистливым восхищением.

— Две с половиной за жеребенка сейчас дадут, а может и все три сумеем натянуть, — продолжал Лутошкин.

Никита вздохнул и задумался.

Лутошкин внимательно посмотрел на него, звучно перекусил соломинку и встал. Губы мазнула усмешка.

— Подумай, Никита Лукич, ты — хозяин… — усталым и равнодушным голосом проговорил он. — Подумай и решай! Покупателя я найду, для бегового дела жеребенок интересный, а тебе ни к чему!..

Никита тоже встал. По-ямски, низко на глаза надвинул картуз с просаленным козырьком и, словно выворотил лопатой тяжкую земляную глыбу, выговорил:

— Непродажный он.

Лутошкин дернулся. Перекинул к лицу под засаленным козырьком стремительный пролет глаз и затаился. Никита сел на бревно. Так же, как Лутошкин в начале разговора, уставился в землю и долго молчал, а Лутошкин стоял перед ним и жадно ждал.

— Не для продажи великую заботу на него положил, Алим Иваныч!.. Не говори ты мне про это ничего, Христа ради. Не продам!

Слово за слово, неторопливо пересказал Никита Лутошкину все дела и дни свои с того самого памятного времени, когда избитый Семка привел во двор паршивую клячу, кривую на один глаз и чесоточную, едва стоявшую на ногах… Рассказал о свирепом Пенькове и всех его притеснениях, о голодном годе, об опухших ногах Семки, о ржаных сметках и отрубях, которые утаивал он на потолке катуха от Настасьи и сына… И, кончив рассказ, задумался над той страшной ночью, когда пытался кражей добыть корм для кобылы и жеребенка…

— Из-за него чуть человека в себе не потерял!.. — сурово заключил он.

Внимательно слушал Лутошкин. Сутуля по-наезднически широкую спину, ходил вдоль бревен, останавливался перед Никитой, смотрел на его старенький картуз, пиджак из солдатского сукна и видел сквозь слова его живую жизнь, столь непохожую и столь отличную от жизни его предшественника, бывшего хозяина Лести, Аристарха Бурмина. И не только Бурмина… Отодвинутая вместе с Бурминым в прошлое, жизнь оживала по-новому. От слов Никиты протягивалась трепетная нить к лошади, и среди других лошадей конюшни серый Внук как бы очеловечивался, переставал быть только лошадью и начинал жить жизнью, слиянной с жизнью и Никиты и самого Лутошкина. И отказ Никиты продать жеребенка отзывался в душе нежданным звоном радостности, и у Лутошкина было такое ощущение, будто он нашел что-то потерянное…

Подошел Филипп, присел на бревно рядом с Никитой и заговорил о жеребенке. Лутошкин не удивился, улавливая в его голосе взволнованные нотки. Он и сам был взволнован; по-хорошему взволнован, по-настоящему…

— Концы с концами-то где сходются! — говорил Филипп. — Жизнь более всех нас чудная… Девять лет прошло, а все одно как и не прошло. Присмотрелся — вылитая мать… Эх-х, и тревоги из-за нее было, ночей не спал, с ребятами до драки доходило. Вы вот, Алим Иваныч, попрекаете завсегда, а на мой взгляд, без тревоги ежели человек, — ну, должен обязательно пить и зачнет, ей-богу, зачнет…

— Кобыла-то, значит, к тебе попала? — помолчав, заговорил он к Никите. — Чудная жизнь… Прежний ее хозяин в Москве, здесь… И все чего-то пишет; как ни придешь в чайную, а он сидит и пишет, сидит и пишет, как все равно наваждение какое, — иной раз аж не по себе станет, впору перекреститься… Борода че-ерная, глаза светятся, сидит и пишет, а что пишет, кому пишет — ничего не известно…

Филипп съежился и засунул руки в рукава пиджака.

Лутошкин подсел к Никите и тронул его за руку.

— Слушай, Никита Лукич, — заговорил он тихо, — приз на жеребенке я возьму… Но только вот что: если ты не хочешь, чтоб жеребенок после первой езды рассыпался — дай мне его подготовить к призу. Недельки через три я приведу его в должный порядок, сейчас он не в формах, сыроват… Поезжай к себе в Шатневку и жди от меня письма. Без тебя записывать на приз не буду. А если не согласен на это — забирай его сейчас от меня, веди к другому наезднику. Другой наездник не хуже меня проедет на нем, а я калечить жеребенка не хочу, на таком, какой он сейчас, — не поеду… Жеребенок дельный.

Никита радостно задумался.

На другой день вечером, перед уходом на вокзал, Никита зашел к Внуку в денник. Узнав хозяина, Внук радостно забормотал губами и, заметив полезшую в карман руку, потянулся к ней. Получив огрызок сахару, припрятанный Никитой от чая, сладострастно хрупнул им и привалился к Никите плечом.