– Не могу… – едва слышно прошептал Кирилл, у него темнело в глазах.
– Попробуй опереться спиной на мою руку, только не сильно. Давай костыль мне – я буду его держать на всякий случай. Давай, действуй!
Кирилл уступил и разжал руку. Тотчас он почувствовал, как теряет равновесие – земля поплыла из-под ног. Он казался себе невесомым и бестелесным, как воздушный шарик.
– Напряги ноги, не бойся! Включай их! – крикнул Шура ему своим хриплым лесным голосом.
Он попытался это сделать, но ощутил лишь, как удручающая слабость в ногах лишь усиливается, а когда попытался напрячь тело, оно вдруг налилось тяжестью и представилось хрупким, как разбитая и затем наспех склеенная чаша.
Он стал падать, но Шура ловко подхватил его левой рукой, как трезвый хватает пьяного, не давая ему упасть.
Неудачная попытка несказанно расстроила Лантарова, вызвав прилив апатии и неверия в себя. На Шуру, напротив, это нисколько не подействовало.
– Если бы я так не верил в себя, уже давно гнил бы в земле, – заметил он с жесткой ноткой в голосе. – Вот когда ты двести, пятьсот раз попробуешь и не пойдешь – тогда можешь похныкать немного. Должна быть непрерывная цепь попыток, непрерывная. Ясно?! Ты готов?!
– Да, – еле выдавил из себя Лантаров. Он обреченно сидел у окна и смотрел, как неунывающий Тёма гоняет ворон от своей миски с едой.
– Сегодня повторим, но с палочкой. А сейчас я на пару часов к Евсеевне. Договорились?
– Конечно. – Настроение у него оставалось прежним.
Когда Шура, бодро шагающий по тропе, исчез из виду, Лантаров взялся за дневник. Он улегся на лежаке, подперев щеку рукой; не события, но неожиданная откровенность Шуры, как и растущее желание постичь его, захватывали больше.
«Я долго размышлял: если б не было в моей жизни Тюрина, может, ничего бы и не случилось? Но беспристрастный анализ возвращал меня к мысли: явился бы кто-то другой, человек без имени. Идея разрушения жила сама по себе на задворках моего сознания, я интуитивно ощущал: однажды она захватит меня целиком. Единственное, о чем я мечтал, – это стать посланником смерти государственной машины, берущей на себя ответственность за мои деяния. Внутри давил опыт «преступления черты», всего того, что являлось табу для остальных.
Зачем я убил его? Ведь я не хотел его убивать, только хотел восстановить попранную честь непобедимого воина. Это было определяющим. Но, конечно, было еще кое-что. Я никогда не знал наказания за свои приступы агрессии, и это сформировало убеждение, что герою все сходит с рук. Иначе он не был бы героем.
Состояние, в которое я погрузился после убийства, было состоянием потопленной подводной лодки на давящей глубине. Я был, словно оглушенный матрос, который в иллюминатор смотрит на приторможенный подводный мир, иное царство жизни. И понимает, что спастись невозможно. Сейчас воздух кончится, наступит короткое удушье, и это станет твоим вечным саркофагом. Возврата нет, вся последующая жизнь бессмысленна и бесполезна!
Мне казалось, что кто-то рвал мои чувства на части, как хищник вырывает куски плоти у пойманной и еще живой жертвы. Событие под Новомосковском до вынесения приговора и заключения открыло цепь трагических событий. Моя добрая матушка была сломлена: сын-преступник для советской женщины-труженицы был несмываемым позором… Она молча накинула петлю… Моя преданная Вера вдруг слегла, и один из приступов отчаяния спровоцировал преждевременные роды. Семимесячную девочку выходили, но моя верная подруга растеряла свой, казалось бы, неистощимый оптимизм. И тогда я понял: ведь именно я служил для нее опорой… Несколько дней я сходил с ума, меня детонировало изнутри, но безысходность, как смирительная рубашка, сжала сознание. Наверное, я умер в момент приговора, хоть тело мое жило и двигалось по инерции.
Нет, не стоит думать, будто бы во мне заговорила совесть. Эта душевная инстанция была у меня давно ампутирована. Ее отсекали без амнезии по частям, прижигая живую рану факелом одобрения: частичку в юности, чуть большую – в армии, основную часть – безусловно, на войне, ее как будто осколком снесло. Говорят, что духовность, свобода и ответственность составляют первородный смысл нашего пребывания в этом мире. Но духовности я был лишен изначально, свободу у меня отобрали, а ответственность рассыпалась подобно строению без фундамента – она зиждилась на связи с государством, которое теперь решительно вытолкнуло меня на обочину жизни. Мои таланты несокрушимого стойкого воина оказались бесполезными. И на какой-то период времени я вошел в состояние безжизненной прострации.
Приговор прозвучал сухим, бесстрастным щелчком, как выстрел из пистолета с глушителем. Девять лет… Обвинитель с насупившимся хмурым лицом просил двенадцать. Все-таки безупречная репутация, награды… Мнение военного начальства оказалось разделенным надвое. Да я и сам не знал, нелепый ли это случай или я так ловко маскировался все это время. Странно, что, услышав приговор, я машинально взялся считать, до какого бы звания дослужился на службе. Выходило, что был бы твердым майором-комбатом. А то и досрочным подполковником. Но отныне я – никто, отщепенец, фигура, завернутая в робу… Хотя многие уголовники позавидовали бы мне, ведь попал я фактически в блатное место – в Белую Церковь, затерянный в лесной зоне населенный пункт недалеко от столицы…»
«Меня вывел из оцепенения сиплый голос, который указал мне, что сегодня я убираю в бараке. Меня вдруг прошибло, насколько запах в бараке отличается от запахов казармы. Затхлый, удушающий запах насильно собранных в ограниченном пространстве отщепенцев, почти рехнувшихся, одичавших, живущих по своим невольничьим законам.
Но разве это не я вчера послушно убирал здесь, сегодня наверняка очередь кого-то другого?
– Я же вчера убирал, – возразил я, глядя на его массивный подбородок и шрамы на лице.
– И сегодня уберешь, – приказал он жестко и твердо и испытующе посмотрел на меня. – Понял?!
Изучают. Не знают, с кем связались. Или просто проверяют, какое место в иерархии мне отвести. Я уже знал, что сейчас своими пальцами воткнусь в глаза этого упыря, почти физически чувствуя, как они пробивают глазницы.
Но я не успел… Внезапно набросившись толпой – я не знаю даже, сколько их было, – они оглушили меня сзади чем-то тяжелым по голове. Ощущение реальности поплыло в клубах боли, затем пропало совсем. Когда я захотел через время помочиться, то обнаружил, что моча у меня кровавая. Я остался в бараке совсем один и удивился этому. Это их явный недочет… Зверь мой изнутри улыбнулся мне, обнажая белые клыки и показывая выпущенные когти…
Когда под вечер они вернулись, я лежал на кровати, готовясь к достойной встрече. Все тело превратилось в ноющий от боли орган, но эта боль, как колкая заноза, поддерживала мою решимость.
– Очухался? – ухмыльнулся один из них.
Вместо ответа я вскочил на ноги и вырвал дужку кровати, предварительно подготовленную днем. Мне было как-то привычно крушить живые тела, слышать яростные крики разбегающихся во все стороны ошеломленных обитателей отсека, пересыпанные отборной руганью, угрозами, остервенелым рычанием, стонами.
– А-а-а! Это придурок! Спасайся!
Этот крик доставил мне особое удовольствие. Двум обидчикам я переломал руки, одному выбил зубы, порвал сухожилие, кому-то дужка попала в голову, оставив устрашающую фиолетово-кровавую рану, закрыв ему левый глаз и полщеки. Не знаю, как он не умер, хотя его судьба заботила меня меньше всего. Откровенно говоря, и я сам существовал механически, по инерции, подчиняясь инстинкту выживания.
Той же ночью была сходка. Вожака несколько удивили мои свирепость и необузданность и даже вызвали его симпатию. Впрочем, он оставался бесстрастным, только странно выпуклые глаза с чудовищным бельмом были подвижны. Он был щуплый и даже меньше среднего роста, с большими залысинами, сутуловат и несуразен, но проницательности этому шаману было не занимать. И чувствовалось в нем едва уловимое, но понятное всякому, невидимое отличие главаря. Каждое его движение, каждый жест, слово – все напрямую было связано с жизнью или смертью. Но и я не играл.