На Большой Никитской была тогда лавка имажинистов, в которой Сережа в очередь с Есениным и другими поэтами торговал стихами.
Сережа живет в одной комнате со своим другом Сергеем Серпинским. Сергея, Вову и Натусю приютили Головачевы после того, как дом у Никитских ворот, в котором они жили, сгорел в революцию от попадания артиллерийского снаряда. В комнате не повернуться, по стенам от пола до потолка тысячи аккуратно сложенных коробок от выкуренных папирос. У окна, на столе, ящик с масляными красками, начатый этюд — букет белых ромашек. Живопись, как мне показалось, тонкая и деликатная. Тут же на столе книжки стихов тогда неизвестных мне поэтов, напечатанных на грубой оберточной бумаге, в нарочито примитивных обложках, Хлебникова и Крученых, имена которых мне ничего не говорили. Я перелистал несколько книжек стихов, стихи эти совершенно не соответствовали тому представлению, какое сложилось у меня о поэтах и поэзии.
Сережа, узнав, что я пишу масляными красками, дал мне на дом «Импрессионистов» Моклера, и это было моим первым знакомством с живописью.
Часам к трем школа пустела, быстро наступали ранние сумерки. На Тверской зажигались редкие огни. В школьном зале полумрак.
Виталий играет на рояле «Лесного царя» Листа. Играет вдохновенно, артистично, врет, наверное, безбожно. Потом отчаянно импровизирует. Все вместе: и белый зал с колоннами, и зимний вечер, и кошка, которая пригрелась возле меня на диване, — все это неповторимо, и эти смешные концерты мне представляются сейчас полными наивной серьезности и очарования.
Дома по вечерам я тоже, безжалостно педалируя, сотрясаю своими композициями и без того расстроенный «Рёниш». У милой старой девы Думновой-Салаевой раз в неделю я беру уроки музыки. Она мучается со мной, бесслухим, — считает меня единственно талантливым в доме. Не зная, чем ее отблагодарить, собираюсь на ней жениться.
Виталий знал французский и немецкий, знал, наверное, плохо, но пользовался ими смело. Он очень много читал, в разговоре проявлял изящную зрелость и тонкость ума, казалось, непостижимую для мальчика четырнадцати-пятнадцати лет. И еще помню его борьбу с предрассудками, в которой он заходил довольно далеко, что, правда, как ему казалось, давало ему чувство внутренней свободы. Он писал хорошие стихи, и почерк у него был красивый и уверенный.
Виталий, его семья и самый дух школы оказали на меня большое и благотворное влияние.
Я познакомился с книгами, о которых ничего не знал, я открыл для себя новую литературу и искусство, имажинистов и футуристов, Мейерхольда и Маяковского, все то новое, к чему была так расположена начинающаяся жизнь.
Внизу, в полуподвальном помещении, большой зрительный зал с рядами стульев и настоящей эстрадой.
Виталий затеял поставить пьесу «Романтики» Ростана на французском языке. Затея эта с самого начала мне казалась смехотворной: никто из нас толком не знал французского. Все это наверняка вызвало бы насмешки и рассорило бы «интеллигенцию» с «народом». Первая же читка доказала всю несостоятельность этого начинания, тем не менее я успел расписать клеевыми красками занавес и задник парковыми пейзажами в духе Ватто.
В конце концов решили вместо «Романтиков» устроить бал-маскарад. Идея эта воодушевила и объединила всех.
В школу иду по Второй Брестской. Узкий проход между домами ведет в глухой двор. Во дворе, на снегу, изрешеченном, как пулями, оранжевой мочой, лежит женщина. Ей около сорока, видны ее голые колени. Голова ее повязана по-старушечьи серым шерстяным платком. Лицо желтое, с морщинами, глаза и рот ее полуоткрыты, во рту поблескивает золотая коронка, над верхней губой, как рубин, замерзшая капля крови. Она была убита выстрелом в голову. Ветер шевелит выбившуюся прядь ее волос и надувает юбку. Кажется, что она дышит.
Люди входят во двор и выходят молча. Все это как торжественное прощание с покойной. На нашей улице ее все знали. Встречаясь днем, она с нами здоровалась.
Я тихо побрел в школу. Дул сырой ветер, снег не убирали, и ноги вязли в коричневом месиве. Казалось, что скоро весна.
В большой школьной кухне, пустеющей уже не один год, девочки готовят к балу пирожные из кофейной гущи с небольшим добавлением муки и сахарина.
Накануне в костюмерной Зимина мы взяли наши маскарадные костюмы. Я выбрал для себя широкополую шляпу со страусовыми перьями, бархатный колет с золотыми пуговицами и короткие пышные штаны с атласными бантами и шпагу с золотой рукояткой. На примерке я был так доволен собой, что от маски отказался.
В шесть вечера начался бал-маскарад. Кого только не было на этом балу: Кот в сапогах, рыцари в доспехах, коломбины и арлекины и Киска, верная себе, в монашеском. И только две красавицы, армянские кузины Виталия, надели бальные платья и высокие каблуки.
Танцы шли под рояль, весь вечер за роялем Илюша Турубинер. Танцевали до упаду па д’эспань, па де грае, па де патинер и вальс. В антрактах всех обносили пирожными. Потом на бал пришли Сережа, Беккер с Марианной и их товарищи-студенты. Они быстро отобрали у нас дам.
Я испытывал жгучую ревность. Я влюблен в двоих, в Киску и Лелю Селецкую; мне только кажется, что они слишком малы, чтобы меня понять.
Еще шла гражданская война и с ней разруха, было очень голодно. Отец после демобилизации служил юрисконсультом в Наркомпросе.
Мама выбивалась из сил, чтобы нас прокормить. По непонятной инерции нас всех троих продолжали учить музыке. В свободное время я продолжал писать красками.
Странная вещь — за два года, проведенных в этой школе, мне не запомнились ни занятия, ни экзамены, а запомнились мальчики и девочки, уроки танцев и игры, стихи и спектакли и все то, что прямого отношения к занятиям не имеет, но составляет главную, неповторимую прелесть твоего школьного детства.
В этой школе не было ничего казенного ни по внешности, ни по духу. Несмотря на пестрый состав учащихся, на тяжелое, голодное и холодное время, ты попадал в обстановку семейную, домашнюю, хорошую домашнюю. Ничто здесь не походило на мои казенные гимназии. В этой школе не было ни вицмундиров, ни педалей, ни богослужений, ни Закона Божьего, ни поведения, ни прилежания.
Осенью двадцать первого года наш класс переводят в школу второй ступени на Долгоруковской. Как-то внезапно кончилось наше детство. Наступала иная, взрослая жизнь.
Весна, высокое бледно-голубое небо, мы прогуливаемся по Тверской, напротив школы. Впереди длинный путь. На улице хорошо дышится и нет снега под ногами. Бабы продают вербу.
На московских улицах
Будучи природным москвичом в нескольких поколениях и постоянно живя в Москве, я хорошо знаю только небольшую ее старую часть, примыкающую к центру.
На этих немногих улицах прошла вся моя жизнь, все: школа, любовь, работа. И все они таинственно расположились рядом друг с другом, никогда не выходя за рамки очерченного пространства. И сам я почти никогда не покидал его.
Прошло много лет. В теплые летние вечера я брожу по этим улицам. Одни изменились, казалось бы, до неузнаваемости: старые здания снесли, выросли новые, и памятники переставили, и названия улиц заменили; и все же каким-то чудом улицы сохранили старый аромат. Для меня на этих улицах дорогие мне тени.
Я всегда много рисовал на улицах, с альбомом исхаживал нескончаемые километры по Москве, делая карандашом рисунки тех мест, которые отвечали моему воображению и моей памяти. Рисуя с натуры, ты испытываешь чувство обладания, обладания всем тем, что при простом разглядывании бесследно исчезает.
От Триумфальной до Страстной
На Триумфальной площади, посредине, небольшой с чахлыми деревьями сквер, трамвайная станция и круглый железный туалет. На углу беспризорники торгуют папиросами оптом и поштучно и подозрительно свежим ирисом. Сквер этот пользуется дурной славой, и мы, школьники, избегаем ходить через него с наступлением темноты.
На площади кинотеатр Ханжонкова, в котором идет итальянский постановочный фильм «Кабирия» с героем всех мальчишек Мацистом. На другой стороне цирк Никитиных, где круглый год проходит «чемпионат мира» по французской борьбе с участием Поддубного и других титулованных чемпионов, с ног до головы увешанных медалями всех стран мира.